Профессор Хартог Маннхайм, отец Брама, жил в трехкомнатной, по-спартански обставленной квартире. Здесь он написал все свои книги, в которых Брам не понимал ни слова. На окнах висели алюминиевые жалюзи, кресла и столик отлично смотрелись бы в приемной дантиста, кабинет выглядел, как подвал букиниста, заваленный пыльными книгами и рукописями, и над всем этим горели холодным огнем люминесцентные лампы. Картину довершала полупустая кухня, в которой отсутствовала современная аппаратура.
Брам потратил час, добираясь на своей «мазде» до отцовского дома, а потом еще полчаса кружил по району в поисках парковки, и отец принялся ворчать, что Брам опоздал на целых шесть минут. Точность была пунктиком Хартога. Шесть лет назад он вышел на пенсию и утверждал, что ни разу в жизни не пропустил по забывчивости деловую встречу, ни разу не опоздал (сверх разрешенных им самому себе ста двадцати секунд) и не имеет привычки разбазаривать чужое время. Каждое утро он вставал в полшестого и ровно в четверть седьмого садился за работу, не изменив этой привычке, даже когда добился славы и признания, какие и не снилась большинству его коллег. Браму такой успех не грозил. Хартог жил ради работы. В десять он отправлялся в свой кабинет при Тель-Авивском университете (специальным распоряжением оставленный за ним после выхода на пенсию) и мог сколько угодно орать на секретаршу Тамару, которая работала с ним со дня приезда Хартога в Тель-Авив, была предана, как собака, и, храбро перебивая шефа, платила ему той же монетой. К великому изумлению Брама, отец принимал ее ор как должное.
– Слишком много автомобилей, па, – как всегда безуспешно пытался объяснить свое опоздание Брам. – Тель-Авив – большой город, а улицы не приспособлены к такому количеству машин. Иногда стоишь в заторе часами, я вышел из дому в четверть восьмого…
– Значит, надо было выйти в семь, – объявил отец из кухни. Он сражался с кофеваркой, которую привез из Голландии лет двадцать назад. – Или без четверти семь. На твоем месте, я так бы и поступил, и подождал бы снаружи, чтобы позвонить в дверь с точностью до секунды. Я не переношу опозданий.
– Разве? Впервые слышу! – отозвался Брам.
– Тебе давно пора прочистить уши! Завтракать будешь? Ты что-нибудь ел, Брам?
Отец всегда называл его голландским именем.
– Я никогда не завтракаю.
– Мешугинер![14] Завтрак – самая важная еда! Хочешь чего-нибудь? Я купил круассанов!
– Круассанов? Что я слышу! Так и до гедонизма можно докатиться!
Хартог был не только всемирно известным биохимиком и патологическим перфекционистом, он был еще и феноменально скуп. Он отыскивал магазины, где можно было покупать позавчерашний хлеб, потому что его продавали со скидкой, ел самое дешевое мясо и вырезал из газет объявления о распродажах.
– Сегодня особый день, – отозвался отец виновато, словно извиняясь за серьезную слабость, к которой следовало отнестись снисходительно. Он вошел в комнату, держа в руках поднос с двумя кружками кофе и тарелкой с парой круассанов.
Брам отобрал у него поднос и осторожно поставил на серый стальной стол, который армейский интендант счел бы чересчур уродливым для солдатской казармы.
В декабре Хартогу исполнится семьдесят четыре года, но, хотя в последнее время он начал сдавать и ему все труднее становилось держаться прямо во время ежевечерних прогулок (начинавшихся ровно в полшестого и продолжавшихся ровно пятьдесят минут), – внешне он производил сильное впечатление. Хартог был высок, копна седых, нечесаных волос делала его похожим на Эйнштейна, а глаза, вопреки возрасту, оставались ярко-синими и светящимися, как ирисы. У него было тонкое лицо, с ранней юности (в вонючем пригороде провинциального Зволле[15]) чудесным образом приобретшее черты аристократизма, а голова полна была неопровержимых взглядов и суждений.
– Они очень вкусные, поешь, а то свалишься, – сказал Хартог.
– Я уже лет десять как не завтракаю.
– Это ничего не значит. В любой момент можно упасть в обморок, я знаю, о чем говорю. Сделай мне удовольствие, съешь круассан.
Брам взял с тарелки круассан.
– Ты что, специально для меня их купил?
– Да.
– Папа, что с тобой случилось?
– У меня было хорошее настроение. Или, если угодно, я проявил слабость. Вкусно?
Хартог вел себя так, словно совершил подвиг или сам испек эти круассаны.
Под напряженно-выжидающим взглядом отца Брам откусил кусочек. Немного подождал. Прожевал. Кивнул.
И Хартог просиял и тоже кивнул, довольный до чрезвычайности.
– У них самые лучшие, у Хаевского. У русских.
– Прекрасно. Но о круассанах мы могли бы поговорить и по телефону.
Отец позвонил ему два дня назад. Он хотел обсудить с сыном что-то важное. И непременно у себя дома.
– Речь идет о вкусе, – сказал отец. – А вкус – непосредственно телесное ощущение. Вкусовые процессы – невероятно сложный феномен.
– О вкусах не спорят, – робко заметил Брам, надеясь задавить дискуссию в зародыше.
– Чепуха, – отозвался Хартог. – Вкус существует и как объективное понятие. Все дело в электрохимических процессах.
– Я тебе верю.
– Очень мило с твоей стороны, – заметил Хартог, и Брам не смог сдержать улыбку. – Как дела дома?
Пять дней назад Хартог обедал у них; пока Рахель готовила, он держал на руках Бена, молча, без видимых эмоций, а после еды сразу ушел, но ему необходимо было знать, что у Брама дома все в порядке.
– Все в порядке.
– Это хорошо.
Отец отхлебнул кофе. Вообще-то он был человеком воспитанным и старательно соблюдал этикет, но когда пил что-то горячее, неизменно прихлебывал. Дурная привычка, приобретенная в пригороде Зволле.
– А ты есть не будешь? – спросил Брам.
– Я уже поел.
Брам взглянул на него. Отец сидел в кресле, держась очень прямо, свежий и энергичный. С головой, полной идей, в которых во всем мире разбиралось от силы несколько десятков ученых. В которых Браму не разобраться никогда.
Хорошо, что отец оставил его в Голландии, когда Браму было тринадцать. Иначе ему не удалось бы стать тем, кем он стал. В ранней юности ему казалось, что Хартог почти презирает его; он был уверен, что отцу хотелось бы иметь сына, свободно чувствующего себя в мире менделеевской системы. Но когда Брам пытался ставить химические опыты, они приводили к непредсказуемым результатам. Если он смешивал вещества, то либо не происходило ничего, либо – смесь немедленно взрывалась; реакции шли то слишком быстро, то слишком медленно. Это огорчало отца.
– Когда-нибудь научишься, – говорил он неуверенно.
Брам спросил:
– А у тебя как дела? Все в порядке?
– Лучше не бывает.
– Зачем ты звонил?
– Хотел с тобой поговорить. Ничего особенного, мне надо обсудить с тобой три вопроса.
– Для этого я и пришел.
– Еще круассан?
– Нет, папа, спасибо.
– Мне надо рассказать тебе то, о чем я раньше никогда не рассказывал.
Хартог прикрыл глаза, словно подыскивая первую фразу.
– Ну, папа, говори же.
Обычно Хартог говорил прямо и быстро, теперь же почему-то тянул время.
– Я думаю, как начать, – сердито отозвался Хартог.
Он уставился в стол, стоявший между ними.
– Ладно, я уже понял, как это рассказывать. Слушай. Очень давно, мне было шесть, значит, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, мы едва сводили концы с концами. Я когда-то тебе об этом рассказывал. Был экономический кризис и вдобавок заболел отец. Каждый день мама ходила в деревню, продавала какую-то мелочь, вроде шнурков для ботинок. К счастью, брат уже мог работать. Но если я тебе об этом и рассказывал, я умолчал об одной вещи. Однажды…
Он прервал сам себя:
– Брам, это очень печальный рассказ, но все так и было на самом деле.
– Я тебя слушаю, – отозвался Брам.
– Ладно. Итак, однажды – звучит как детская сказка, но это правда было – ко мне на улице подошел маленький песик. Обычная дворняжка. Маленькая. Я хочу сказать, очень маленькая, я был совсем малыш, и песик был малышом – среди собак. Двое малышей. Представляешь?
Брам кивнул.
– И этот песик повсюду ходил за мной. Я не мог вернуться домой, потому что боялся потерять его. Я бродил по улице, пока не стемнело, и дома, разумеется, получил нагоняй. На следующее утро я снова увидел песика. Он ждал неподалеку от нашего дома, он прождал меня всю ночь. Наверное, он был создан для меня, а я для него. И я стал собирать для него еду. Добыть лишнюю еду в нашем доме было непросто. У нас не бывало лишней еды. Но мне все-таки это удавалось. Песик ходил со мной в школу, ждал меня, потом провожал домой, и ждал у нашего дома до следующего утра. Я не смог придумать ему имени, но отец после прозвал его Хендрикусом, в честь тогдашнего премьер-министра, Хендрикуса Колайна[16]. Отец говорил: «Уж лучше бы он оставался премьером». Прошло несколько недель, и мама догадалась, почему я держу еду за щекой, а после сплевываю в руку. И Хендрикусу разрешили жить с нами. Мы все его обожали. А в тысяча девятьсот сорок втором году, когда нас забирали, они убили Хендрикуса у меня на глазах. Разбили ему голову прикладом винтовки. – Хартог замолк на несколько секунд, потом сказал: – Ты думаешь, я заплакал?
Брам кивнул.
– Нет. – Хартог покачал головой. – Ни слезинки не проронил. Я почувствовал жуткую ненависть. Забавно, именно ненависть помогла мне выжить, я все пережил благодаря ей. Может быть, другие выживали благодаря любви к кому-то или к чему-то. А меня охраняла ненависть. То есть фактически Хендрикус сохранил мне жизнь. Я никогда раньше об этом тебе не рассказывал, но, думаю, теперь пора рассказать. Последние несколько недель, – он поднялся, опираясь на кресло, словно снова превратился в маленького мальчика, каким был в далеком прошлом, – я ходил по приютам для животных и искал щенка. Хендрикуса.
Он открыл дверь туалета, и оттуда вышел в комнату, ковыляя на слабых лапках, песик. Щенок непонятной породы, с гладкой белой шерсткой, коричневыми пятнышками на головке и большими задумчивыми глазами.
– У Хендрикуса было одно пятнышко, совсем черное, но этот похож на него больше всех, – сообщил Хартог.
Довольный, он наблюдал, как щенок треплет его за штаны. Обычно он ненавидел все, что оставляет пятна, и, обедая дома, расстилал на коленях гигантские салфетки, которые нормальным людям могли бы служить простынями. Рахель специально купила одну такую, и каждую неделю, обедая с ними, он ею пользовался. Он мог подолгу еле слышно бормотать проклятья, когда, несмотря на все предосторожности, на его рубашке или брюках все же появлялось пятнышко, но этот песик мог делать, что хотел. «Боже, – подумал Брам, – он любит эту собачку сильнее, чем когда-либо любил меня».
Хартог смотрел вниз взглядом, полным любви.
– Я назвал его Хендрикусом, так же, как звали моего пса. Он родился от каких-то уличных собак, и я выбрал его, потому что он больше всех похож на Хендрикуса. У него такие же глаза. Наверное, та же порода.
– Он славный, пап. Но с ним надо гулять несколько раз в день, ты выйдешь из своего обычного ритма.
Хартог кивнул:
– Да, с ним надо гулять регулярно. Но это будешь делать ты.
– Я? Ты полагаешь, я буду каждый день мотаться к тебе, чтобы отвести Хендрикуса в парк прокакаться?
– Зачем же? Хендрикус будет жить с вами. Я дарю его Бену. Пусть у него будет собака. Бен будет с ним играть. Любить его, как я любил своего Хендрикуса. И когда придет время, он спасет Бену жизнь.
Брам смотрел на своего отца, сына неграмотных родителей, блестящего биохимика, получившего двадцать один год назад Нобелевскую премию из рук шведского короля. Тридцать три года он был сыном Хартога, но только сейчас впервые ощутил главные составляющие его характера: непреклонность, силу и упорство.
– Чудесно, что ты придумал это, папа. Конечно, у меня появится куча забот, но… («Что – “но”? – подумал он, – нет никакого “но”».) – Ты придумал замечательный подарок.
– Да? Мне приятно, что ты понял. Именно это я имел в виду.
Нобелевский лауреат перевел взгляд с песика на сына, и Брам увидел, как в глазах его блеснули слезы. В последний раз он видел отца плачущим, когда они хоронили маму, за три месяца до вручения премии в Стокгольме.
Брам вскочил, повинуясь какому-то импульсу, и обнял отца. Прежде он никогда не позволял себе этого, у них были другие отношения.
– Ладно, ладно, – сказал отец, и Брам сразу разжал руки. – Смотри не наступи на него. Еще кофе?
– Давай. А потом я поеду.
Только теперь он мог бы по-настоящему сблизиться с Хартогом, теперь, когда почувствовал, как они похожи друг на друга, и именно теперь он должен уехать. А отец – останется. Как можно оставить Хартога со спокойным сердцем в этой квартире, похожей на контору? Хартогу уже семьдесят три, он может в любой момент заболеть и даже умереть. Он должен предложить отцу уехать из Израиля в Принстон и поселиться там с ними. Рахель. Надо сегодня же сказать ей об этом. Они должны взять Хартога с собой.
Песик побежал на кухню, вслед за Хартогом.
– Я купил для Хендрикуса специальную сумку! – крикнул тот. – Он сможет путешествовать в ней всю жизнь, вряд ли он сильно вырастет.
Брам, садясь обратно в кресло, отозвался:
– Ты собирался обсудить со мной три вопроса!
– Думаешь, я разучился считать? Ешь пока круассан!
Брам поглядел на круассан и подумал, что, пожалуй, стоит съесть его, чтобы потом не тратить время на ланч.
– Я получил телеграмму от Джеффери Розена, – крикнул Хартог. – Кто в наше время посылает телеграммы? Никто. Один Розен. Он находит это classy[17]. В будущем году мне исполняется семьдесят пять, и он хочет что-то устроить. Мне пока что и семьдесят четыре не исполнилось, а он уже вовсю готовится к будущему году. Как ты думаешь, что он собрался организовать?
Розен был американским миллиардером, с давних пор поддерживавшим многомиллионными вкладами лабораторию Хартога, потому что лекарства, созданные в его лаборатории, когда-то спасли жизнь дочери Розена.
– Вечеринку с огромным тортом, в который он воткнет семьдесят пять свечек?
– Не без этого, – откликнулся Хартог, входя в комнату в сопровождении Хендрикуса с новой чашкой кофе для Брама.
Не было нужды спрашивать отца, почему он не сварил кофе и себе. Хартог выпивал с утра ровно три чашки кофе, все три – до девяти часов. Брам принял от него чашку и взглянул на отца поверх нее. Хартог усаживался в кресло: повеселевший, спокойный.
– Он пригласил для меня Бостонский Филармонический. «Не хочешь ли прилететь на концерт?» Для меня, слышишь? А после концерта – большой обед. А теперь попробуй подсчитать, сколько будет стоить только оркестр, а?
– Сто тысяч долларов, – ответил Брам. Он специально занизил сумму, чтобы дать отцу возможность удивить себя.
– Умножь на пять. Пятьсот тысяч. Что с ним делать – ума не приложу.
– Лучше бы добавил денег лаборатории.
– Уже сказал, что добавит. И что мне теперь делать?
– Пусть все идет, как идет. – Брам улыбнулся. – Кто еще может похвастаться тем, что в день рождения для него лично играл Бостонский Филармонический?
– Ну вот. Я позвонил Джеффери и сказал, что я – в восторге. Так что в будущем году сэкономлю на дне рождения.
– Спасибо, что предупредил: я, значит, могу расслабиться.
– Теперь возьми круассан.
Если первый Браму удалось с трудом запихнуть в себя с помощью кофе, то второй запихивать было уже некуда. Он взял круассан с тарелки и отломил кончик. Может быть, отдать его щенку?
– А еще я завел себе любовницу, – сказал отец.
И посмотрел гордо, словно ни в чем не собирался оправдываться, словно появление любовницы – простительная слабость, только добавлявшая ему шарма. Любовница будет теперь к нему навсегда привязана, и, похоже, ему придется таскать этот балласт за собой повсюду.
Брам вспомнил номер отеля в Стокгольме, устланный коврами и заставленный кричаще дорогой старинной мебелью, где Хартог, получив премию по химии, в ночь после нобелевской церемонии несколько часов мерил шагами огромную гостиную. Чтобы не слишком шуметь, он разулся и старался ступать только по толстому ковру; Брам, слыша, как он сморкается, решил сперва, что отец простудился в сырой Швеции, и только потом сообразил, что он тихонько плачет. Браму было всего десять, но он понял, что плачет отец не от радости.
После вручения премии Хартог сказался больным, не явился на праздник, устроенный специально для него Университетом Амстердама и правительством Голландии, и целый семестр не показывался в лаборатории. Проходили недели, а он безвылазно сидел в своей комнате; читал, ставил негромкую музыку – квартеты Шуберта, – которую Брам мог слышать, только когда открывалась дверь. И вот теперь, впервые после смерти жены, у Хартога появилась любовница. Он объявлял об этом, смущенно, как подросток, словно боялся реакции Брама или шока, который переживет в своей могиле Бетти – через двадцать лет после своей смерти – от того, чем ее муж занимается с другой женщиной.
Брам выпрямился.
– Пап, это замечательно! Где ты ее нашел?
– Тут неподалеку. В кафе. Обычно я не хожу в кафе, только в столовую на работе. А тут я был в книжном магазине, и мне захотелось выпить чаю. И Яна принесла мне чай. Она там работала. Она из России. И знаешь что? Она по профессии биохимик! А особенно забавно то, что она узнала меня, она знала, кто я такой. Представляешь?
Он подхватил одной рукой Хендрикуса и посадил к себе на колени. Щенок тут же улегся и затих.
Профессор, доктор Хартог Маннхайм, человек, знавший о биохимии все и за это получивший Нобелевскую премию, влюбился в официантку. Брам представил себе маленькую, чудаковатую учительницу-пенсионерку, устроившуюся в кафе, чтобы немного подработать к своей нищенской пенсии. Она составит Хартогу компанию, пока Брам будет расчищать снег на дорожках своего сада в Принстоне.
– Я страшно рад за тебя, пап. И очень хотел бы с ней познакомиться.
– Не проблема, – сказал Хартог.
Он поднялся и позвал:
– Яна! Яна! Иди сюда!
Дверь спальни отворилась, солнце хлынуло в комнату и, вся облитая золотистым сиянием, появилась крупная пятидесятилетняя женщина, широкоскулая и чуть раскосая, с высоко взбитой копной высветленных волос; в ее огромных грудях хватило бы молока на все грудничковое отделение больницы, где работала Рахель, а бедра вряд ли поместились бы меж подлокотников кресла.
– Яна, – сказал отец, – это Брам, полное имя – Абрахам, так звали моего отца. Яна, это мой сын.
О проекте
О подписке