Читать книгу «Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1» онлайн полностью📖 — Lena Swann — MyBook.
image

Давид больше трепется – чем продает, – и торгует, кажется, себе в убыток – а половину вообще раздаривает:

– Взгляни, у дальнего окна – там есть ранние каменные нательные кресты христиан, четвертый, пятый век, я хочу, чтобы ты что-нибудь выбрала себе в подарок.

Невозможно, невозможно до этих крестов даже дотронуться. Несгораемый остаток. За каждым – живая душа.

Не понятно, какой подонок сказал Давиду, что ширпотребно-кошерный кубиковый бульон в одноразовых стаканчиках, продающийся здесь же, в разлив, у еврейской молодежи, через две лавки – который Давид хлещет залпом, горячим, жадно сжимая стаканчик, раздолбайски бросив незапертую лавку древностей ради прогулки по еще более древней улице (лавка древностей внутри этого города – это какое-то уже масло масляное), расплескивая и засеивая бульон под ноги (авось, прорастет) в западни слишком неровно состарившихся камней квартала – это лучшее лекарство от убившего-таки его рака.

– Да нет, ну что вы? Зачем же целую луковицу?! Я кладу в кастрюлю только шуршащие коричневые луковые очистки! Все окрасится лучше, чем краской! – восклицает соседка со знатной фабричной свечой (кому-то невидимому, рядом с ней в коридоре) – и вдруг очумело вперивается в удивительно яркий луч света, бьющий из правой моей ладони. Горячо. Немного горячо. Но вы-но-си-мо. Несу. Запах. Запах. Я никогда так и не спросила своего старого друга Давида Бар Левава, зажигал ли он хоть одну масляную лампу. При жизни. Все плывут, с огнями, к лестнице. Оттуда, завернув направо, река переходит в узенький водопад – вниз сплавляются в темноте уже не все – только отчаянные герои – по одному, по крутым отрогам ступеней длинных лестниц, на утлых лодочках лампочек айфонов, айподов, просто мобильных.

Шломо чудовищно водит машину. Я глазею по сторонам, и, в темноте, в рассредоточенном взгляде, вспыхивающие, шарахающиеся от нас и едва уворачивающиеся от столкновения огни встречных автомобилей похожи на смазанный скоростью цветной отсверк свечек, которые какие-то ошалевшие бегуны на бешеной скорости проносят, пробегая мимо нас, навстречу нам, в противоположном нам направлении. Немного щемящее чувство в солнечном сплетении: то ли от того, что Шломо все никак не вывернет на правильную дорогу – а южный рукав Тель-Авива, указующий нам путь, так мучительно похож (особенно в темноте) на тоскливые разодранные коробки из-под палёной тайваньской техники, – то ли вот просто вновь включился во мне странный, магнитный какой-то рефлекс, включающийся всегда, при этой поездке: тревога, чувство, что (как всегда) не готова к этой поездке, на самом-то деле – а теперь еще и крайнее недовольство тем, что поехала не одна, не на такси – а согласилась, уломалась, поехать в компании буйного Шломы. Шломо болтлив как дрозд. И удивительно похож на Карузо времен американских грамзаписей. Шляпа – единственное, чего не хватает. Большой, китообразный человек, в рыжих плюшевых джинсах и идеальном пиджаке от вечернего костюма, с торчковой порослью на мягком лице, прилежно впитавший в себя все итальянское – в том числе не одну тонну макарон за пятидесятилетнюю жизнь. И если для того, чтобы я начала аврально самовыражаться – должно произойти нечто ну крайне чрезвычайное, – то для Шломы (как выяснилось, увы, уже только в машине) – норма жизни – фонтанировать – и не давать ни секунды мне покою. Я удивляюсь – когда же он думает – если каждую секунду говорит.

– А знаешь, – восторженно интересуется Шломо, заглядывая мне в глаза, забыв про руль – и едва-едва потом выворачивая взятый напрокат беленький ниссан из-под грузовика, – знаешь, почему в Израиле рисуют выставленную ладошку, вместо автодорожного знака: «Stop»? Ах, опять пропустил нужный поворот!

Сижу – и не могу понять, как я могла на эту поездку подписа́ться?!

– А потому что… – разворачивается опять всем своим нехилым упитанным корпусом ко мне Шломо со своего водительского места (делая, пытаясь делать одновременно еще одну попытку выехать на верную часть шоссе). – …А потому что в иврите же справа налево все читают! И когда в Израиле стали устанавливать знаки «Stop», все евреи читали это наоборот: как «Pots». Ах, вот она, где развилка, которую я проскочил в прошлый раз! Ну – теперь уже мы на верном пути!

Ни на секунду, ни на секунду не умолкает. Как будто ему скучно одному в его мозгах.

Про сценарий, впрочем, заглох быстро – так что я сильно подозреваю (не знаю уж, что наговорил ему там обо мне Цвиллингер!), что Шломе просто не терпелось со мной встретиться потрепаться. Затараторил мне, как только мы встретились на пляже:

– Я нашел гениального ученого, который считает, что Моисей и Тутанхамон – это одно лицо! Но он, к сожалению, не может из этого сделать сценарий! Придумайте мне гениальный сценарий! Я хочу бестселлер! Сюжет! Чтобы был гениальный сюжет!

А как только все мое нутряное, смачно ему в лицо выплюнутое, брезгливое отношение к «сюжетности» услышал – быстро сменил тон, и в довесок, откашлявшись и шаркнув, как в старых кино, сообщил, что учился в Кембридже, что в совершенстве говорит на пяти языках (его английский минутами действительно устарело-блестящ), что, начиная с четвертого языка, учить иностранный уже совсем несложно, что сейчас учит шестой – иврит, что тараторит без умолку и без толку (нет, это уже ремарка от меня, это выяснилось, повторяю, увы, чуть позже – когда я оказалась в засаде снятой им напрокат, в аэропорту машины, на переднем сидении.)

А когда я, танцуя на одной ноге, подхватив сандалии в руку, неуклюже мыла, с брызгами, мыски от песка под колонкой на пляже, Шломо, будто в подтверждение языковой раскованности, выпалил английскую банальность:

– You are painfully beautiful! – и страшно после этого побледнел.

В общем – все противопоказания налицо. Мне бы сказать: «Спасибо, мило было познакомиться, всего вам наилучшего, Шломо, – привет засранцу-предателю Цвиллингеру». Тем более, когда Шломо немедленно, чинно шаркая большими своими ногами, попросил меня быть гостем его матери сегодня вечером – в Иерусалиме. Но когда Шломо добавил, как будто стесняясь, что мать его – одна из выживших в Освенциме, и несколько лет назад, когда ей перевалило за восемьдесят, все бросив в Милане (родных, насиженную обеспеченную жизнь) уехала – одна – жить в Иерусалим, я вдруг почувствовала (как чувствовала уже неоднократно в жизни), будто путеводный ангел мягко берет меня за руку и просит: «Иди и смотри. Иди и слушай». И я шагнула в направлении этой белой безудержно разговорчивой тюряги – в которую теперь превратился его автомобиль.

– Они здесь должны были бы не указатель с названием города привесить – а надпись: «Ла’алот!» Восхождение! – острит Шломо, кашляет, смеется сам с собой – выпустив опять руль из рук – и дорогу из внимания.

Зрительно подъем не заметен – но здесь я сразу узнаю эту точку, где мы начинаем набирать высоту – по заложенным ушам, почти как в самолете. И эта всегдашняя, извечная на этом пути, тревога (смешанная с недовольством очень громкими – диссонантно натужно веселыми – никак с дорогой этой не резонирующими словесными извержениями попутчика), в солнечном сплетении производящая бунт, – сменяется немотой радости.

Я говорю про себя: «Халва». И чувствую сладость. Халва по обе стороны от дороги. Взрезанная крайне неровно, рвано – высокая, слоеная, темная, подсолнечная, а не тахинная из Яффы.

Шломо недоволен, что я молчу, и требует немедленных ответов:

– А кто твой бой-фрэнд? Кто он по профессии? Нет, а почему я, собственно, не могу у тебя спросить, есть ли у тебя бой-фрэнд? Что в этом такого?!

Немного бравурной пытки – и вот уже – тот самый вид, от которого умолкает (ровно на три секунды) даже Шломо: улитка, сверкающая в черной мягкой ночи огнями, закручивающаяся спиралью по разноуровневым холмам. Улитка на сизой запотевшей от ночного холодка масличной ветке.

– Ты не против, если мы сначала, прямо сейчас затормозим ненадолго в Старом городе и погуляем? – жизнерадостно и вежливо-галантно (с тем сортом вежливости, который не только не предполагает отказа – но и надеется встретить восторг согласия) интересуется Шломо. – Я кучу всего хочу тебе в городе показать!

Я против. Нет, я категорически против, я не шучу. Шломо готов разреветься. Мы договаривались, – говорю (с некоторой злостью), – что едем только в Новый город к твоей матери. Нет, нет, Шломо, в Старом городе я гуляю только одна. Хуже ночного кошмара выдумать невозможно – войти туда с бурливым словоохотливым Шломой, все окружающее тут же на автомате переплавляющим в трёп, – невозможно!

Шломо скуксил большое свое лицо и обижен насмерть. Я стою на обороне насмерть тож. Ни за что. Сколько раз я видела в своей жизни эту странную ревность и зависть в глазах мужчин – в ту секунду, когда они понимают, что для меня этот город важнее. В растерзанных чувствах оба голодным взглядом наблюдаем за провозимой городской стеной (болезненно далекая-близкая декорация – когда туда нельзя войти) – которая в темноте похожа на горелую рифленую мацу – с чуть дрожащими на ветру, кивающими малиновыми маками в расщелинах живых камней – и уезжаем на соседний холм.

Ночью, уже почти под утро, я стою у узенького окна – и слышу – через балкон, – как Шломо в соседней комнате кряхтит и кашляет. Можно, если встать на цыпочки, увидеть почти весь город. Я не зажигаю свет в этой судорожно узенькой комнатке с маленькой кроваткой, которую мне отвела мать Шломы – я надеюсь дождаться рассвета. Холодно, безумно холодно ночью в этом городе – из растворенного окна обдает ледяным почти дуновением – и я кончиками пальцев вспоминаю изморось, оледень, ледяной пот, появляющийся на камнях домов в Старом городе ночью – иногда даже после нестерпимо жаркого дня. И можно теперь, будучи одной, еще раз рассматривать в свежей памяти лицо матери Шломы – еврейки из Будапешта, иссохшей (беззащитно смотрящейся в огромной современной Иерусалимской квартире в новом высотном доме – в огромных, квадратом расставленных в центре гостиной диванах), деловой, надававшей Шломе тумаков и взыскательно спросившей его, почему это его клиент-режиссер самостоятельно, минуя Шлому, общается с кинокомпанией; выговаривающей, как это Шломо допустил. Шломо поджимает уши и пятки – и виновато оправдывается.

– Когда она вышла из Освенцима, она ничего не ела. Или ела очень-очень мало. Все же были как скелеты. Те, кто начинал сразу после освобождения есть – сразу умирали. Они не умели больше есть. Но она выдержала – ела совсем-совсем мало, даже когда появилось что – и выжила», – шепчет мне Шломо, усевшись немедленно за компьютер в кабинете и маниакально читая (по личной подписке) все завтрашние израильские, американские, итальянские, английские газеты – и, кликая курсором, успевая мне комментировать, какая из них какого взгляда придерживается на интересующие его (а интересуют его все!) проблемы.

– Мой отец партизанил – ему удалось избежать отправки в лагерь – он сбежал воевать к партизанам. А когда моя мама вернулась из лагеря, и они поженились – в Будапеште уже была красная диктатура. И его посадили в тюрьму – уже красные.

– За какую-то антисоветчину? Или потому что был еврей?

– Нет, ни за то, и ни за другое: а за контрабанду и незаконную торговлю.

– Чем же он торговал?

– А буквально всем, что было, тем и торговал – ничего же не было ни из еды, ни из простейших вещей. И он так на еду для матери зарабатывал.

– И сколько же он просидел?

– Очень недолго. Мать умудрилась всунуть взятку часовому, чтобы его отпускали по ночам на свидания к ней. И часовой его отпускал. А в одну из ночей он в тюрьму не вернулся: сбежали из Будапешта в Австрию! Договорились, за взятку, конечно, тоже, с паромщиком, который перевозил коров на пароме по Дунаю, чтобы им сбежать из страны. И их спрятали под покров досок, в пол этого парома – и так они, под коровами, незаконно пересекли границу – и оказались в свободной Австрии – а оттуда уже, через всю Европу, обходными путями, добрались до Италии. Мать до сих пор переживает, что того часового, который отца за взятку выпускал на ночь из тюрьмы, наверное, самого в тюрьму после их бегства посадили!

Его мать, сидящая буквой цади в гостиной, на мой вопрос, загибает тонкие пальцы, считая, на скольких языках она говорит свободно (йидиш, венгерский, польский, немецкий – плюс наречия всех солагерниц, плюс мовы всех стран и мест, из которых были беженцы, с которыми вместе кочевали после войны, пока не осели в Милане – да, итальянский тоже) – и пальцев на руках не хватает. Растерянной она выглядит, только когда я спрашиваю, какой язык она чувствует как родной:

– Не знаю… Наверное… Нет, не знаю…

Я в ужасе замолкаю – я не могу себе представить этого внутреннего состояния – когда ни один язык тебе не родной! Наверное, даже бездомным в мире быть легче.

Рассветает – и, если опять чуть привстать на мысках, можно увидеть, как с одного бока города ночная сизость известняка домов чуть мягчает, теплеет – и – по мере медлительного восхода солнца – розовеет. Вот уже начинает орать кто ни попадя. И тихо вступает карийон. И можно, зависнув, думать о том, как утром, распрощавшись со Шломой, я войду все-таки в Старый город, уже по-настоящему. И можно, не слушая криков в воздухе, думать о том, что город этот, как ни один другой в мире, призрачен – и как ни один другой в мире реален; что тот, небесный, обетованный двойник, которого-то, подсознательно, всегда в этом городе ищешь (и который пытаешься всеми созвучными силами души расчувствовать, прочувствовать) – в прямом смысле «как небо от земли» (до внезапной оторопи отвращения от земной подделки), отличается от видимого, преходящего, нынешнего, падшего, материального двойника. Что нет более страшной (на самом-то деле) карикатуры на обещанный Небесный Иерусалим – чем вот этот вот «реальный» Старый город из камней – жадный, бессмысленный, кичливо-кричливый; не знающий, что чем прикрыть: алчность – похотью или похоть алчностью – или то и другое гордыней и жестокостью. И можно думать о до предела реальном, никогда не покидающем интуитивном ощущении, что город этот – по сути – Детонатор, чека взрывного устройства, к которому привязан весь земной видимый мир – и что «когда начнется конец» – то начнется именно здесь. И что все недоразвитые мужчины в мире почему-то с какой-то одержимой суицидальной страстью тянут к этому Детонатору ручонки, чтобы поскорее взорвать шарик. И что недаром на одних из ворот Старого города написана формула: «Просите мира Детонатору!»

И о том, что, тем не менее, внешний, падший, страшный этот город так ощутимо (для всех чувств, когда находишься внутри) зудит и звенит от жажды разродиться небесным, внутренним своим городом – как, собственно, и всё в этом падшем мире – как каждый падший человек в этом падшем мире всю свою жизнь, собственно, силится избавиться от человека внешнего (всегда страшного, всегда чужого и чуждого самому же себе) и разродиться человеком внутренним – и что в этом только и есть смысл жизни.

Можно мерзнуть у окна – ожидая гораздо более близкого по времени превращения – краски апельсина на камнях Иерусалимских домов – и думать обо всем этом. Невозможно оказалось сделать только одну единственную, казалось бы, такую элементарную вещь: надеть чистенькую, выглаженную, нежную розовенькую байковую ночную рубашку – мать Шломы отжертвовала мне свою! положила мне, разгладив ручкой, поверх одеяла на кровать – невозможно: после того, как, в гостиной, я увидела, как из-под закатанного рукава ее платья на левой руке мелькнул татуированный номер.

The Voice Document has been recorded

from 22:37 till 23:07 on 18th of April 2014.

Incoming call from 00790399ХХХХХ

at 23:45 on 18th of April 2014

– Ну ты доделала текст, наконец, подруга? Когда ты мне текст готовый пришлешь? Ты обещала прислать сегодня. Я завтра улетаю в командировку. У меня должен быть твой текст к утру в компьютере.

– Я помню, Анюта. Дело в том, что… Мне как-то… Чудовищно неуютно во внешнем романе.

– А! Ты, оказывается, для собственного уюта книгу пишешь?! Я не знала!

– Не в этом дело. Просто… Ну вот не могу тебе объяснить: вся эта движуха в интонации, вся эта агрессия и витальность – в тот момент, когда, наоборот, на самом-то деле хочется из всего этого сбежать.

– Ты мне мозги-то не заговаривай. Сколько тебе, конкретно, осталось страниц правки доделать?

– Аня! Ты что, не слышишь меня?! Что за счетоводчество! Ничего в жизни цифрами не измеряется! Это все равно как если бы ты меня спросила: «Сколько тебе осталось дожить»!

– Хватит рефлексировать, подруга, и шли мне немедленно, вот сейчас прямо, текст, как обещала.

– Анюта… У меня, знаешь, вообще всё больше, по мере работы, возникает подозрение, что все лучшие книги, написанные человечеством, никогда не были опубликованы.

– Мне не нравится направление твоих мыслей, подруга. Ты к чему клонишь, а?!

– Просто вот задумалась о том, что лучшие авторы и лучшие люди за всю историю человечества наверняка просто были достаточно скромны и неамбициозны – и их книги так навсегда и остались в крепко запрятанной где-нибудь, никем из людей не найденной, рукописи.

– Еще скажи, что лучшие книги это ненаписанные книги!

– Наверняка так и есть – и самые лучшие из них мы наверняка будем читать в Царствии Небесном, на Небесах, в эдакой сияющей небесной библиотеке ненаписанных книг молчаливых скромняг-праведников! Самой лучшей библиотеке во Вселенной! Этакой, знаешь, мультимедийной, интерактивной воздушной библиотеке. Которая ничего общего не имеет со всей этой земной ярмаркой тщеславий.

– Так, подруга: я тебе не дам уничтожить твою книгу в крематории имени Николай Василича Гоголя. Пришли мне текст по и-мэйлу немедленно. В том виде, в котором есть.

– Аня… Честное слово – мне катастрофически не нравится внешний роман. Знаешь: это чудовищно – чувствовать, что слова отражают не изгибы твоей души, а камни и стрелы, которыми только и можно сотворить прореху в глухоте других. Я думаю: может, внешний роман вообще выбросить?

– Нет уж, подруга, ты знаешь – я педант. Уж будь любезна доделать всё так, как ты задумала. Мало ли, что тебе там чувствуется. Всё! Хватит рефлексировать! Присылай текст немедленно.

– Хорошо, внутренний роман я тебе скину сейчас по и-мэйлу. А внешний… Внешний роман, видимо, буду менять.

The e-mail attachment has been sent

from lenaswann@hotmail.com to mobile.wisdom@outlook.com

at 00.15 on 19th of April 2014

1
...
...
23