Читать книгу «Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2» онлайн полностью📖 — Lena Swann — MyBook.
image
cover

Дюжина размякших после двух с лишним дней дороги существ уронила поклажу на пол и, как будто бы пол оказался в клею, вдруг разом лишилась способности передвигать ногами, вяло колеблясь только верхней частью, словно стебли растений, а местами и вовсе сократившись и упадочно сложившись вдвое, до сумочного формата. Свербящее, страстное, все требовательнее вербализуемое внутри и уже нестерпимое желание погулять скорее в городе – причем – непременно одной – пробуждало в Елене уже просто-таки необоримую неприязнь к компании. Любимая Аня с ней все равно строжилась и не разговаривала (сердясь, видимо, за то, что Елена ночью выбрала ехать в другом купе), а нарочито осклабясь обсуждала какую-то мещанскую белиберду с коротенькой круглолицей Фросей Жмых с миллиардом веснушек на лице (волосы у нее были до того легкими и тонкими – что больше походили на подпушек – и Фрося завивала их даже не плойкой, а каким-то модным перпендикулярным электрическим зажимом – отчего невесомые волосы ее приобретали форму вафель), травившей байки о жизни с родителями в дипломатической резервации в одной из советских ближневосточных колоний; Аня выслушивала мажорскую лабуду нарочито благосклонно, и без единого взгляда в сторону Елены. Воздвиженский стоял надутый, и за что-то все время раздраженно задирал Дьюрьку. Дьюрька же, в свою очередь, предпочитал держаться Анны Павловны и маниакально добивался от нее сверх-конкретной численности населения Мюнхена:

– Нет, ну а реальное число жителей каково? В Москве вот, например, невзирая на то, что по официозным данным восемь миллионов, но в действительности – уже… Ну, вы же меня понимаете, о чем я?

Но Анна Павловна уже ничего не понимала, кроме, разве, того, что, по данным вокзальных диспетчеров, их поезд прибыл с семи-часовым опозданием, и по громкоговорителю до сих пор приглашали встречающих подойти к перрону – откуда они уже десять как с гаком минут тому отвалили. И даже Чернецов отвял от Анны Павловны, сел на пол и вытащил из кармашка джинсовой куртки губную гармошку. Анна Павловна сделала страшные глаза. И Федя гармошку тихо убрал. Даже без хрюй. Потому что играть он на ней все равно не умел. И вместо этого, остервенело разрыв недра собственной сумки, извлек на свет уже знакомую Елене рифленую клеенчатую тетрадочку: с чесоточным наслаждением поскоблил по ней сразу всеми ногтями – для звука – и, оставшись доволен мучительной реакцией лиц близсидящих, приготовился протоколировать свои амурные чувства за новое число. Впрочем, его биговская ручка быстро застряла на любовно обводимом, по сотому разу, и уже осоловевшем от этого, нуле года, которому были тут же пририсованы глазки и реснички, после чего изобразительные планы Чернецова резко изменились: он развернулся, и, вскидывая голову, стал быстро срисовывать покорившее его воображение кровавостью сердце на рекламе союза баварских доноров, дорисовав от себя кривую стрелу и выписав рядом каллиграфические инициалы «А. П.».

Три неприметные грации – кановавский цветник Гюрджян, Добровольская и Рукова, стояли чуть поодаль, сколь миловидные, столь и застенчивые, и тихо вибрировали всеми лепестками, как будто бы от невидимого ветра, исходящего из центра их композиции, и хихикали друг над дружкой. Вдруг, как только по громкоговорителю объявили отправление скорого поезда на Вену с двенадцатой платформы, Люба Добровольская, девушка с резкой челкой, неприлично громко вскрикнула, ойкнула, застонала и объявила подружкам, что готова прямо сейчас броситься в Зальцбург – «к своему любимому Моцарту!». Который, как, она, похоже, надеялась, все еще проживает по данному адресу, и все так же молод и недурён собой.

– А без экзальтации нельзя? – одернула ее вечной недоброй гримасой на лице щеголявшая Лариса Резакова, холодно и презрительно смерив фанатку взглядом умудренной домохозяйки, – и продолжила сладострастно обсуждать с Кудрявицким план возможных закупок, смакуя донесенные советским фольклором, и кем-то очень-очень рекомендованные, и никем на самом деле не виданные, и, вполне возможно, не существующие, но очень-очень дешевые, названия немецких супермаркетов.

Чернецов, не удовлетворенный монохромом собственной графики, как в казацком танце, подколдыбал, не вставая с пола, к трем кановавским скромницам:

– Девчонки! Выручайте! Срочно! Нужен лак для ногтей! А то умру! Хрюй.

Те, раззябы, растерявшись от неожиданного мужского внимания, все три синхронно полезли в сумочки (в школе маникюр, как и любой макияж, был строго запрещен – но за границу боевую краску взяли – чтоб отыграться) – Гюрджян вытащила флакончик лака первой:

– Только, ма-атри, верни!

Федя Чернецов, в абсолютном восторге, вскочил, перецеловал Гюрджян обе щедрые ручки, потом, подумав с секунду, схватил и (пока они не успели опомниться) облобызал конечности заодно и двум остальным подружкам: под визг – стоптанные о пианино пальцы Добровольской, с утолщениями на кончиках, как замшевые молоточки, – и – уже получив две дружные затрещины – беззащитные, не холеные, а как-то сами собой цветущие, не когти, а миндальные лютики Руковой. А потом на всякий случай еще раз крутанулся на каблуках рифленых казаков и обслюнявил педантично заточенный ногтевой инвентарь Гюрджян:

– Мерси! Хрюй!

Товар оказался вожделенного, пунцового, цвета.

Прискакав обратно на позицию, Чернецов поскорее, пока не отняли игрушку, шлепнулся на колени перед сумкой, на нее примастырил тетрадь, аккуратно и с нежной улыбкой ребенка вывел сперва кисточкой красные контуры, потом продольные волнистые кардиограммы, потом поперечные, и уже только потом густо-густо – туда-сюда взад и вперед и обратно, млея от удовольствия – опрокинул флакон – и, помогая кисточкой выползать жирным каплям, залил лаком сердце. Теперь уж рисунок ничем не уступал постеру баварских доноров.

В экстазе улыбаясь сам себе и творению, долго и страстно борясь с искушением сложить две странички всмятку, пока еще не застыло, и посмотреть, что из этого выйдет, Чернецов, все-таки, устоял и подул на страничку. Потом поднес к носу и понюхал. С громким комментарием «А-а-ахххх!» – смачно втянул в себя несколько раз запах. Благоговейно отложил сердце сохнуть. И стал мерно раскрашивать себе ногти.

Только сейчас, глядя сверху на маковку усевшегося прямо у ее ног Чернецова, Елена заметила, что он где-то ведь умудрился напомадить себе с утра в поезде волосы, причем изрядно: так густо, так старательно слипляя и выпрастывая к центру кудлатую поросль, напрасно пытаясь выделать ирокез, что теперь, если глядеть с небес, походил на подмоченного нагуталиненного щегла. С замечательными грядками белых пролысин. «Где это он раздобыл средство?» – рассеянно подумала Елена (которая свое растрепавшеся, хвалёное парикмахершами на Герцена, «градуированнное» каре – без всякого градуирования выскакивавшее локонами со всех сторон на лицо, – так и не смогла усмирить в вагонном туалете перед выходом из поезда). И, в общем-то, понятна теперь была обида Чернецова на неотзывчивую Анну Павловну, с учетом израсходованного, чтобы ее впечатлить, дефицитного парикмахерского материала. Надо бы, – мельком подумала Елена, – хоть раз использовать бешеного Федю в мирных целях:

– Слушай, Федь, а у тебя эта дрянь для волос еще осталась?

– Не-а. Всё выжрал, – честно ответил Чернецов, и устало хрюкнул.

Совсем близко, в каких-нибудь метрах ста от вяло колышущейся и становящейся все более вегетативной, группы, вырастал под сводом вокзала цветник уже настоящий: живым изумрудом сверкала аркадная оранжерея цветочного магазина – огромного, размером с тропический зимний сад, уже перед самым выходом на улицу, перед самым козырьком, за которым садились в солнечные такси люди и уезжали в живые недра города – словно истинный пограничный контроль проходил именно по линии цветочной лавки, – и от этого просвечивающие сквозь стекло хлорофилльные дебри нагретых тепличных гигантов (которым солнце, как сторожам, охранявшим выход на волю, незаконно и щедро совало в лапы взятки) казались особенно притягательными!

Такого явного призыва улизнуть Елена упустить уже не могла:

– Анна Павловна. Простите. Но мне правда очень нужно в туалет, – как на уроке, с которого срочно надо было дёрнуть, выдала она классной руководительнице самый ходовой резон. И, решив (в лучших традициях Анастасии Савельевны, строчившей ей в детстве художественные объяснительные записки, когда нужно было удрать в Ужарово или в кино), что абстракции для правдоподобности не достаточно, наклонилась к маленькому аккуратному уху Анны Павловны, и более низким, прочувствованным голосом, сообщила обезоруживающие подробности: – Ужасно хочется пи́сать! Просто сейчас лопнет мочевой пузырь!

А про себя добавила: «Если простою здесь в этом стойле со всеми еще хоть минуту – и правда лопну. От вас от всех».

Анна Павловна, обмозговывающая, где теперь отлавливать, из каких таксофонов, встречающих, то есть вовсе не-встречающих немцев, – уже ничего не ответила, и только болезненно наморщилась: типа, вот те дверь – вот те порог! Да идите вы все от меня куда хотите!

Елена дала бешеный кросс – и попала в два неравно борющихся потока толпы – волнобой, который силился вмяться в эскалатор и скатиться вниз, и другой – бивший со всех сторон во все стороны – который вообще не понятно куда хотел. Навстречу ей, с чудовищной скоростью, несло великана-негра в белой искусственной шубе, издали заметного, бултыхавшегося торсом над толпой вверх и вниз, как рельефно закупоренная темным сургучом бутылка с посланием, болтаемая взбесившимся морем.

«Бедняга. Он, должно быть, взмок под шубой как енот», – подумала Елена.

Но как только негр поравнялся с ней, стало видно, что под шубой у него, кроме джинсов с красивыми дырами на ляжках спереди, заплатанных розовыми детскими картинками, как будто откромсанными от его же пижамы, и странно корреспондировавшимися с цветом его же ладошек (их он нес навыворот, с немного растерянным видом, как будто он только что купил руки, а они оказались слишком велики даже для него), – так вот: под шубой у негра, кроме джинсов, прикида не было ровно никакого, так что отлетевший от размашистого рывка на ходу белоснежный синтетический ворот со сквозняком распахнул абсолютно голую, абсолютно лысую, абсолютно плоскую грудь великолепного, натурального, кожаного дубления.

Кофейный люд был в Москве дефицитом. Как, собственно, и сам кофе. Штучные экспонаты, внедренные в жестко блюдомую советскую расу гибридом блудных связей оттепельного фестиваля молодежи, а также их отпрыски, еще более разведенные молоком, официально считались людьми как бы бракованными, пятого сорта, и стыдливо рассовывались и запрятывались по всем закадровым дырам, чтоб ни-ни не чай чего не появились в публичном месте или на официальной должности – забыть уж про должности дикторов, ведущих и прочую публичную системную шваль. Так что тех самых «грязных негров», которые «ногами ходят по апельсинам» (как участливо в полголоса внушали в школе советские учителя малолеткам, стимулируя их мыть редко перепадавшие дефицитные фрукты из Марокко перед едой), можно было разглядеть только по телевизору в любимой Дьюрькиной «Международной Панораме», ужасавшей отзывчивых зрителей историями о том, как дружескую эбеновую братву эксплуатирует за рубежом апартеид.

Теперь, внезапный образчик высочайшей, максимальной, безмолочной, кофейной концентрации настолько затмил собой все прущие с чемоданами ордища белых басурман, что на его фоне немецкая популяция на секунду показалась толпой удивительно некрасивых, но чрезвычайно ухоженных женщин и блеклых неинтересных мужчин с нездорово правильными зубами.

Так себе. В меру обструганные, в меру выдолбленные, проходящие мимо светлые стволы деревьев. Был полено – стал мальчишко.

Пи́сать, как ни обидно, совсем не хотелось. Забежав в уборную (чисто из долга вежливости к Анне Павловне – потому что ненужные удобства пришлось разыскивать минут пять), Елена чуть не завизжала от восторга: на входе в туалет стояли как будто бы игровые автоматы – требовавшие опустить игровую фишку в десять пфеннигов. Десять пфеннигов, впрочем, тут же обнаружились в металлической пещерке для сдачи, и, под взглядом флегматичной рыжей, крашеной, залаченной на мужской пробор за уши, очень поджарой и очень не скоростной дежурной (оперировавшей с клиентами только правой рукой, а левой безотрывно занимавшейся обертыванием своего многоступенчатого носа в салфетку: «Нет-нет, ну что вы, просто аллергия – ох уж эти кошмарные нарциссы – везде повылезли!», и выглядевшей как карикатурная врачиха в приемном отделении в коротком кокетливом белом халате, как будто скроенном по ее мини-юбке пеналом, из которого торчали неприличной пинцетной худобы козеножки), Елена была провернута турникетом как фарш внутрь музейно-туалетного объекта, который насквозь благоухал парфюмерией, имел молочные стены, пуфы у зеркал с раковинами, смешное по-русски звучащее название держалки для туалетной бумаги: «Бобрик», и благословенную ножную педаль для спуска в кабинке – специально для брезгливых! – и тут же оказалась выпущенной неожиданно целой и невредимой обратно на вокзал.

Избегая даже смотреть в сторону сонных спутников, чтобы ненароком не разбудить их взглядом, за версту оббредая их, держась за кулисами толпы, и сосредоточенно не смотря, не смотря, не смотря в их сторону, она споткнулась у запертого окошка кассы об еще одну абсолютно черную особь – на этот раз уже женского пола: негритоску, чуть старше ее, сидевшую на полу, напевая что-то, и раскачиваясь; по странной, общевидовой, колористической тяге, она тоже была в белоснежнейшем свитере, – и сливочном, бесконечном, живописно растекавшемся по плитам пола вокруг нее, как скрижали на старых иконах, шарфе кривенькой ручной вязки с бородами на концах, а плюс к этому слушала черный плэйер, зарыв черные наушники и провода под как минимум двумя сотнями черных же косичек с радужными застежками на конце каждой, отчего сами эти косички, отчаянно торчащие с орбит головы во все стороны света, казались антеннами и проводами, присоединявшимися прямо к воздуху. В ту секунду когда Елена чуть не полетела через голову, зацепившись (с мелким медным, раскатившимся, звоном) левым кроссовком за негритянское колено, кожаный, чуть приплюснутый игрушечный нос задрался вверх, сплюснулся еще больше от улыбки, убрал под себя, как складной стул, с дороги ноги в белых полу-кедах и очень черных чулках из-под белой джинсовой миди, попросил прощения на неведомом языке, и принялся собирать с полу в альбиносную ладошку разбежавшиеся из нее монетки – а собрав и пересчитав, нос довольно возвратился к задушевному общению с разложенным на коленях паспортом и любовно улыбнулся собственной фотографии.

Цветочная оранжерея – до которой – наконец-то! – дорвалась Елена, – оказалась восхитительного, сквозного устройства – с выходом с противоположного конца. Влетев – Елена как сквозняк всю ее и пролетела, перездоровалась за руки с пальмой, застрявшей пяткой в кадке, перенюхала каждую из небывалых удушливых алых лилий и каждую из пахших розами роз – рослую, кофейную, молочную, чайную; всунула по неразборчивости хоботок на лету даже в толстый кактус размером с бочонок пива, с мягкими желтыми иглами и мясистым цветущим пламенем на боку, выдавшим неожиданно лимонный аромат; и, наконец, обняла никогда не виданные, но тысячи раз (и неверно) воображаемые (по мотивам Евангелия) миниатюрные оранжевые азиатские лилии: их тычинки оказались густо присыпаны какао, и бархатно пощекотали нос, а на внутренней стороне чашечек обнаружились остроумные крапинки – явно с тех времен, когда прота-модель их тычинок щедро присыпали из щепотки шоколадным порошком, и он слегка просыпался на лепестки, а потом подлили воды, и каряя пудра размякла и навечно прилипла к чашке. Короче, те самые лилии, хрупким совершенством которых Спаситель изящно пнул блудника Соломона. Пахли они просто чистотой и свежестью – короче, несчастный развратник-перестарок царь действительно не выдерживал, по сравнению с лилиями, никакой конкуренции. Елена уже даже не визжала, а жужжала от счастья, носясь от цветка к цветку по оранжерее на реактивной скорости, как влюбленный шмель, страшно опаздывающий на свидание – и, уже вылетая сквозь симметичную дверь в другом конце, чуть не сбила с ног молодого вороного красавца курда с прекрасной бордовой наомией в зубах, а в нижнем ярусе – с двумя раздутыми обшарпанными старыми каштановыми чемоданами. Глаза курда сияли: он явно был в схожем с ней состоянии, но слегка по другой причине: кажется, бросил все и налегке махнул жить навсегда к своей любви – а наомия, одна-единственная темно-бордовая роза для любимой, минималистично спеленутая в слюду, кажется, была последним, на что у него хватило денег после переезда. При столкновении с Еленой он, как канатоходец, резко качнул бутоном в зубах в сторону, чтобы восстановить баланс и не упасть: замычал – что-то счастливое, чуть не плача, жонглируя чемоданами, и явно обожая весь мир – так, что даже воздух вокруг задрожал: стеклянные стены оранжереи, казалось, сейчас рухнут от резонанса двух абсолютно счастливых людей – одним из которых Елена вдруг от всех этих чудес вокруг вновь на миг себя почувствовала – разбежавшихся в разные стороны.

Ровно в этот момент, с противоположной стороны света (оттуда, куда сама Елена минут де́сять назад сбежала), к группке забытых одноклассников размашистым шагом подошел круглоскулый, рослый, худощавый, но довольно крепкий мужчина со светлыми бородой и усами – человек очень русского вида, как будто сбежавший с картинок либеральных народников девятнадцатого века, и, вкусно, с тяжеловатым «о» каньем (таким сочным, таким старо-русским – как будто и вправду долго хаживал «в народ», учился языку у каких-нибудь дореволюционных волжан-простолюдинов) – но все-таки на абсолютно чистом русском языке (без малейшего немецкого присвиста) – словом, на языке, ничуть не казавшемся странным при его внешности – гулко и округло протянул:

– Ну-у? Как д «о» ехали?

Вытаращились на него все, включая стоймя читавшую книжку Аню, и фальшиво прихрапывавшего уже Чернецова (который на полхрапке́ отвесил челюсть, да так и заледенел с разинутой пастью и глазами на полчетвертого) – все уже так привыкли ждать немецких провожатых, что вдруг представший по-русски окающий селянин вызвал эффект пресловутого плезиозавра, вынырнувшего за завтраком из стакана чая.

– Я вас весь день ждал! Справлялся в железн «о» д «о» рожных службах! В «о» всех н «о» в «о» стях п «о» телевиз «о» ру т «о» льк «о» и г «о» в «о» рят: очень сильная шт «о» рм «о» вая гр «о» за! Ураган! Есть даже жертвы. Рад, что вы живы-зд «о» р «о» вы. А сейчас я к поезду х «о» дил – вас там искал. Рад, что вы здесь!

На русскоязычном мэне были темно-зеленые вельветовые джинсы, да такие широкие, такого вольготного, старомодного классического «брючного» покроя, что коленки казались как будто оттянутыми. И как будто был слегка коротковат ему (так что манжеты рубашки выпрыгивали целиком) чрезвычайно, впрочем, аккуратный мягкий коричневый пиджак, за лацканы которого он крепко держался обеими руками, как за спасательный круг, и в ритме своей речи их поддергивал.

Анна Павловна (единственная, кто Кеекса уже видел в Москве) осторожно вытянула вперед перед собой свою маленькую ладошку, поигрывая пальчиками. И тут же чересчур явно отпрянула, когда долгожданный Хэрр Кеекс хорошо, тяжело, по-товарищески, и без тени жеманства, затряс ее руку в своей крепко скроенной пятерне. А через миг крепко и со вкусом выговорил:

– Ну! П «о» ехали, как г «о» в «о» рил Гагарин!

– Только тебя все ждали! Где ты была? – зло и с какой-то необъяснимой мстительной обидой в голосе набросился на Елену (ровно через секунду после немца подошедшую) Воздвиженский. – Ты что, не могла в поезде, что ли, в туалет сходить?!

– Бобрик! Бобрик! – уже хохотала Елена, тут же от него отойдя – и отвечая на расспросы (о немецком платном сортире) Ольги Лаугард – с восторженным ужасом на нее таращившейся.

Подробности про бобрика, а особенно деталь про десять пфеннигов при входе в нужник, впрочем, мало умилили экономных и нетерпеливых друзей.