еще я забываю русский, сегодня раскопал в парке свой секрет и понял, что забыл имена вещей, долго вертел в руках стеклянного мальчика с осколком, растущим из спины, потом вспомнил, что это подставка для ножа!
сначала они стояли в буфете – два недобро глядящих пухлощеких амурчика, соединенные стеклянной осью, потом второй мальчик откололся и пропал, помню, что в детстве я называл их столовыми ангелами, когда папа умер, столовый ангел достался мне
а куда делся тот, второй? можно спросить у брата, правда, он знать меня не хочет – вот уже пять лет, как он не подходит к телефону, не пишет, знай только шлет свитера и оплачивает больничные чеки
может, он откололся и пропал?
без даты
лукасу несладко со мной придется, говорю я наконец, чтобы нарушить молчание, в комнате доктора так тихо, что слышно, как бьются флаги на ветреной площади, сегодня día de la hispanidad, люди мне нравятся, пока я ими любуюсь, восхищаюсь, устремляюсь и все такое, но если надо что-то делать, от меня никакого толку!
а что вы с ними делаете? спрашивает доктор дора, перевернутая, оттого, что я смотрю на нее с кушетки, запрокинув голову
делаю? да стоит кому-нибудь положить руку мне на колено, как я начинаю тосковать, чесаться и сворачиваюсь, будто жук на ветке, – так было на вечеринке в нашем кафе, я просто ушел спать, хотя был весел и пьян
что же заставило вас уйти? нарушение ваших границ?
да нет у меня никаких границ! меня пугает их голод и оголтелая легкость во всем, никто ведь не знает, какое все слабое и как легко все потерять, говорю я, разглядывая снизу ее слабые капроновые колени
может быть, ваш друг прав и вы сами придумали себе табу?
и вы туда же! ведь это совершенно необратимо, понимаете? ты делаешь простую вещь – суешь в другого человека язык или, скажем, палец, а когда достаешь, он становится другим, теперь он обладает знанием, которым не обладаешь ты, – о черных ледяных промоинах, о лиловой ряске, об алой осоке на белом глинистом берегу, да мало ли что он может там постигнуть, от этого знания ты уже никуда не денешься!
да вы просто расчетливый девственник, друг мой, говорит она весело, обнимая свои капроновые колени – их бы царю соломону показывать, вступая в стеклянное озеро, но дородная дора не шеба, она не ошибается!
октябрь, 18
Один клиент ночью искал какую-то статью в сети. Я носил ему кофе и менял пепельницы. Потом он ее распечатывал, по сто песет за страницу. Говорил, что покупает здесь тишину. Говорил, что дома не может работать.
У меня тоже был дом, и наш папа там работал. Это было однажды летом, когда он был жив. Я помню его стол и машинку оранжевую. На столе толстое стекло, под ним бумажки с телефонами, старые счета, квитанции.
Хорошее слово – квитанция! Оно от латинского слова quietus происходит, это значит тихий. В кабинете всегда было тихо. Папа работает, говорили мне, и я садился на подоконник с книжкой и мокрыми ягодами в миске. Или еще хлеб с маслом и сахаром. Чисто блокадник, говорила няня, вкуснее хлеба ничего не знает. Еще няня говорила – касатик, и я думал, что это от слова косить, один глаз у меня немного косил, потом это прошло. Оказалось, что это от слова коса – мальчики с косами в старину считались красивыми, вот почему.
У Лукаса есть коса. Лукас – касатик!
To: Mr. Chanchal Prahlad Roy,
Sigmund-Haffner-Gasse 6 A-5020 Salzburg
From: Dr. Jonatan Silzer York,
Golden Tulip Rossini,
Dragonara Road, St Julians STJ 06, Malta
Oktober, 19
Дитя мое, Чанчал. Вот уже две недели, как я на острове, но так и не загорел. Впрочем, я не слишком-то загораю и в горах – ты, верно, помнишь те две недели в Целль-ам-Зее? Мне нравится, что у нас такая разная кожа. Твоя шафрановая кожа ария и моя кремовая – арийца. Это так же красиво, как красные быстрые трамваи в пустынном заснеженном городе.
Пляжи здесь грязны, а народ дик и безобразен. Впрочем, изгнаннику везде паршиво, где бы ни встал, чувствуешь свои деревянные пятки. Писать тебе о том однообразном занятии, которому я посвящаю свои дни, мне не хотелось бы, хотя я понимаю твое любопытство.
Археология – чуждая мне наука, от нее у меня отупляющая mal de mer, но что мне остается? Респектабельная публика не примет доктора Йорка в свои объятия, пока доктор Йорк не найдет способ вытряхнуть своих блошек из спального мешка. А блошек мы с тобой развели немало, дитя мое. Разумеется, я не предполагал, что придется отчитываться на первой стадии Untersuchung, когда нам, по сути, еще нечего было сказать. Но, помилуй, с какой же скоростью скандальное происшествие получает огласку!
Ты пишешь, что после моего отъезда все улеглось, как морская вода, политая маслом? Я не удивлен. О нет. Негодование этих людей было таким же напускным, как их дружелюбие, когда мы с тобой были на коне и получали гранты, премии и все, чего душа пожелает.
Я получил оба твоих письма и полон благодарности, но отвечать тебе был не в силах. Все эти дни я возвращался в гостиничный номер, выпивал бутылку вина, сидя на подоконнике – окно мое выходит в олеандровый сад, правда, он и жалок, и неухожен, но все-таки сад, – и ложился лицом к стене.
Я агонизировал, Чанчал. Я испытывал попеременно бешенство, отчаяние, усталость, я расписывал июльские события кислотными жгучими красками, восстанавливая их до мельчайших подробностей, всем своим существом все более отвращаясь от жизни.
Признаюсь тебе, мне было нелегко не писать домой, я не писал даже матери в Халляйн, хотя представляю, как она волновалась. Мне хотелось исчезнуть, превратиться в Jеdermann, в имярека, которого никто не замечает.
Помнишь, я рассказывал тебе о первом Зальцбургском фестивале – о том, что мой дед вместе со Штраусом и Райнхардтом устроили в двадцатом году? Они поставили спектакль по Гуго фон Гофмансталю, он назывался «Jеdermann», герой в этой пьесе замучен стыдом и воспоминаниями, в финале он умирает, как ты, наверное, уже догадался.
Я тоже хотел умереть, но теперь передумал.
ЙЙ
November, 4
Чанчал, дитя мое!
Victors need never explain, success is never blamed. От тебя зависит мое возвращение, оно в твоих руках, не упусти моего стеклянного сердца! Сделай, что следует сделать, и мы вернем себе лабораторию. Сделай это.
На моем столе стоит твоя фотография. Та самая, что я сделал прошлой весной, когда мы поняли, что окончательно запутались. Помнишь? Ты был так несчастен, так неловок, ты боялся, что нас увидят, поймают, осмеют!
Каждый раз, когда я смотрю на нее – а делаю я это ритуально, по три раза на дню, – я вспоминаю, как ты рассказывал мне, что в Индии все делается три раза, а не два и не четыре. Даже у слона бога Индры, сказал ты, и то три головы. Хотя это жутко неудобно. Мы с тобой сидели в индийском ресторане, и я злился на гарсона, важно проходившего мимо нас, не желая замечать мой поднятый палец.
– Третий раз сработает! – сказал ты и кивнул ему почти незаметно. О мой дивногубый кшатрий. Через пять минут на столе стояли пакора и чана масала. Видишь, милый мой, я помню все, что мы ели и пили вдвоем.
Напиши мне подробно, что происходит в лаборатории – чтоб она сгорела! – занимаешься ли ты своей темой и намерен ли ты продолжать то, что мы начали. Полагаю, что намерен, дитя мое. Не станешь же ты говорить мне о невинных жертвах спешки и небрежности, как это делал фон Петекофер!
Помни, что мы с тобой в двух шагах от триумфального дня, когда те, кто пытался играть с нами свое простенькое е2-е4, остекленеют от зависти. Ты ведь знаешь, у средневековых шахматистов король имел возможность пойти конем, если ему угрожала опасность. Эта возможность, единственная за всю игру, называлась весьма убедительно: прыжок короля.
Ты – мой троянский конь, Чанчал, и я пойду тобой. Нет, ты – мой боевой индийский конь. Как там говорилось в гимне поклонения Бхагавати, который ты читал мне в нашу первую ночь?
«Огромный, в драгоценной сбруе, украшенный золотом,
издающий глубокие нежные звуки, быстрый, как ветер,
равный сотне коней».
Видишь, я все помню. И не пиши мне всех этих alle bemitleiden dich больше, умоляю тебя, Чанчал. В твоих черешневых устах это выглядит как богохульство.
ЙЙ
октябрь, 19
я поеду на мальту, зря я заплатил сеньоре пардес за месяц вперед
еще придется платить за разбитую цаплю и прожженную галисийскую скатерть с белыми птицами, у нее везде птицы, и сама она похожа на птичницу с картины какого-нибудь фирмен-жирара
фелипе говорит, только болваны летают самолетами
на мальту ходит круизный пароход, говорит он, заодно увидишь рим и монте-карло, я посмотрел в компьютере, девяносто шесть тысяч песет! никак не могу привыкнуть к новым деньгам, хотя старых уже давно нет, многие здесь считают в тысячах, а потом поправляются, улыбаясь со значением
приятель фелипе моет посуду на принцессе морей, он поговорит с ним во вторник, может, у них отыщется место в обслуге, я готов драить все четыре палубы, если меня повезут сто тысяч лошадиных сил
вот оно как! фелипе и лукас играют на небесах в четыре руки, а я сижу на полу и тихонько жму на педаль
октябрь, 22
ПРОПИСНЫЕ. Написал еще одно письмо Лукасу.
На вчерашнее он не ответил, но было воскресенье. У него, наверное, нет денег на интернет. Такой же нищеброд, как я, и живет, небось, у мальтийской сеньоры Пардес за гипсовой перегородкой. Я много читал о Мальте в эти дни. Прочел, что на острове был такой еврей Варавва, его бросили в кипящий котел, в который он сам собирался бросить турка Калимату. Или губернатора Фарнезе. Или наоборот. Варавва мне понравился, он пил настой из мака с мандрагорой и крепко спал. Все думали, что он умер, а он лежал за крепостной стеной.
И еще там есть самый старый на свете храм – если смотреть на план, он похож на толстую женщину, а вход в храм через это самое место. Оно у нее должно быть просторное и добродушное. Там вообще много толстых женщин, а богиня у них была без головы. Звали Сансуна. Голова хранилась отдельно, в кладовой, ее пристраивали жрецы, когда нужно было.
сбудется все, возможность чего отрицал
каждый раз, когда я утром выхожу на рамблу, в проходном дворе в переулке капуцинов уже качается растрепанная голова хуана, его кафе состоит из дыры в каменной кладке и деревянной доски, хуан сидит на складном стульчике и поджидает тех, кому нужно выпить в половине восьмого утра, по левую руку у него бутыль с коричневой тростниковой жижей, а по правую – стопка картонных стаканчиков
сегодня я первый раз купил у него стаканчик, просто хотелось с кем-то поговорить и показать фото лукаса, а кого в барселоне заставишь слушать такое в половине восьмого утра?
хуан повертел фотографию в руках, ухмыльнулся, достал из-под прилавка свой стаканчик – у него стеклянный! – и выпил за вида лока, я положил монету на прилавок и пошел в сторону порта, тростниковая сладость сковала мне язык, я сел на парапет, и колумбус в засиженном голубями камзоле повернулся ко мне спиной, she's into superstitions, black cats and voodoo dolls, сказало радио на пляже и закашлялось
пора мне ехать на мальту, вот что
Лондон, двадцать четвертое октября
Наконец-то я приступил к мальтийским документам. В основном, как и следовало ожидать, – это монастырские хроники, письма и рукописные служебники, кое-что даже в приличном состоянии. Среди всего прочего обнаружился фармацевтический справочник, довольно типичный – печать в две краски, цельнокожаный переплет с бинтами по корешку, гравированный фронтиспис.
Текст переложен рукописью – или письмом? – алхимического, насколько мне удалось уловить, содержания. Хотя, чтобы в этом убедиться, неплохо было бы перевести пару страниц. Начало у рукописи отсутствует, конец – тоже, а из некоего подобия колофона следует, что написал ее некий брат Joannes, хорошее имя для ученого монаха, надо заметить.
Как я успел заметить, язык рукописи – или, скорее, письма? – изобилует греческими словами и, что самое интересное, в нем отсутствует обычная для подобного рода текстов сверхъестественная муть. Никаких тебе киммерийских теней, черных драконов или красных львов.
Речь, без сомнения, идет о Transmutatio, но в каком-то совершенно неожиданном контексте. Я успел понять, что автор манускрипта поручает что-то важное своему адресату, живущему на острове, причем поручение здорово смахивает на приказ. Упоминается монастырская кладовая с какими-то драгоценными вещами, но нет ни карты, ни указаний, ни названия монастыря. А жаль, в детстве я только и думал о том, как бы найти сокровище. Пиастры, рубины, луидоры, жемчужины величиной с кошачью голову. Fifteen Men On the Dead Man's Chest!
Не уверен, что господам госпитальерам обязательно об этом докладывать. Библиотека для них – всего лишь собрание аукционных лотов, никто даже не удосужился полистать красивый справочник хотя бы из любопытства – а ведь Иоаннова бумага выпала бы им прямо в руки!
Во всяком случае сначала я сам прочитаю письмо целиком. Придется освежить латынь и греческий, ничего не поделаешь. Yo-ho-ho and a bottle of rum!
октябрь, 29
лукас пишет, что на мальте пьют вишневое вино, домашнее, он покупает его на рынке в марсашлокке, сколько чудесных ш в этих словах
сегодня шел по рамбла де санта моника, а потом по рамбле капуцинов, рамбла по-арабски это высохшее русло, выходит, все реки здесь бывшие
приятно думать, что идешь по чистому, сухому дну
испанская профессор джоан фелис меня полюбила, имя у нее трехслойное, как юбка танцовщицы, а веки – скорбные скорлупки
вчера она поила меня чаем и крутила пластинку своего мертвого мужа, пластинка квохтала, а я рассуждал о стравинском, с трудом припомнив название кантаты свадебка, и держал мохеровые нитки на вытянутых руках
про брата я рассказывать не стал: плохо рассказанные воспоминания изменяют прошлое, а плохо придуманные – будущее
odi et amo
я еще в больнице заметил, что врачи относятся к тебе с нежностью, когда знают, что ты выздоровеешь, какая-то безжалостная пружина в них ослабевает, что ли, ты уже не просто estado desesperado, стружка реальности, пригодная разве на растопку, ты еще не равен им, но ты уже нечто другое
из случайного и слабого ты восстаешь в напряженное и постоянное, и вот уже валькирии ткут материю победы, продевая в твою основу ловкий уток из красных стрел, и врачи смотрят на тебя как сытые боги, и танцуют радостно в камышовых коронах, а раньше смотрели как на село скудельниче – это я хорошо помню, хотя многое начисто забыл
ноябрь, 1
о чем я думаю? о мальте
думать о мальте – это как стоять за спиной у человека, еще не знающего, что ты вернулся домой, смотреть, как он переставляет книги или моет тарелки, – ты стараешься не дышать и ждешь, когда он обернется, но он уже почувствовал тебя и нарочно не оборачивается, время становится точь-в-точь как плавающий нейлоновый снег в стеклянной игрушке
у стекла такая приятная тяжесть, шар холодит ладонь, и внутри у него марципановый домик
ноябрь, 2
ПРОПИСНЫЕ!!!
Лукас спрашивает, почему я зову себя Морас.
Это долгая история, впрочем, можно и покороче. Moras – это испанская куманика. Точнее, ежевика, но разница только в сизом налете на иссиня-черных ягодах. Ежевика любит залитые солнцем берега, а куманика – острую осоку и влажный мох.
Несомненно, я – куманика. С тех пор как я в Испании, я zarzamoras, но многие зовут меня Морас. Латунная латынь позвякивает в памяти: мора – это промежуток времени. Самая малая единица времени в античном стихе. Четыре моры – это стопа дактиля. Три моры – стопа хорея. Восемь мор – плоскостопие и белый билет.
Будь здесь Ежи, мой виленский дружок, он сказал бы, что Мора – существо с двумя душами, порождение славянского душного сна. У Моры прозрачное тело, длинные ноги и руки, она приносит зло помимо своей воли, но уберечься от нее легко – не нужно даже втыкать иголку в подол – стоит только сказать: приходи утром, дам тебе хлеба и соли.
Будь здесь Ежи, мой виленский дружок, он бы так и сказал. Но его здесь нет.
внегда изчезати от мене духу моему
некоторые вещи нащупываешь с досадой, будто выключатель в незнакомой комнате, но – вот он! вспыхивает свет, и ты выбрасываешь это из головы – теперь руки сами вспомнят, что кнопка справа от двери
со словами происходит обратное, стоит увидеть их устройство, нащупать кнопку, как смысл расплывается!
сегодня услышал много новых слов, потому что ходил к другому доктору, а в конце групповой терапии не смог упасть: все падали друг на друга, а я не смог, шатался, расставлял руки, но не смог
доктор говорит, что дело в образе матери – мол, я должен быть уверен, что если я стану падать, то кто-то невидимый поддержит меня сзади
надо зажмуриться и падать, будто в воду, рявкнул он, расправляя мне плечи своей ручищей, падайте! мать вас удержит!
но сзади стояла худенькая пия с третьего этажа, а не мать никакая, пия разговаривает со своей вязаной шапкой, куда уж ей удержать такое
Лондон, третье ноября
Теперь, когда ко мне в руки попало письмо Иоанна Мальтийского, я почувствовал, как забытое уже любопытство щекочет мне горло. Текст этот, со всей для меня очевидностью, представляет собой практическое руководство. Можно сколько угодно врать самому себе, тянуть время, но рано или поздно наступает момент, когда нужно что-то сделать.
Наше внимание обслуживает причинно-следственные механизмы, оно привычно ищет и обнаруживает причины, перескакивая к следствиям; все объяснимо, привычно и не удивляет. Внимание натаскано на поиски причин, а сам сюжет Великого Делания заставляет переключить его на поиски подобия. Это совсем иная жизнь, в которой в другом ищут свое отражение, а в себе – след Другого.
Реальность в таком случае могла бы открыться гипотетическому наблюдателю как раскинувшаяся сеть подобий, сеть Индры, состоящая из драгоценных камней, в каждом из которых отражаются все остальные. Таким образом, мы переходим в режим поиска отражений и соответствий. Полагаю, что письмо Иоанна, небрежно заложенное в фармацевтический справочник, дожидалось именно меня. Пожалуй, только я и способен по достоинству его оценить. Я не вор, хотя и взял то, что мне не принадлежало.
И вот еще что. Алхимия – это террор. Но только не такой террор, когда летят бомбы и свистят пули, а террор глубинный, когда человек вопреки всякому здравому смыслу и безо всякой надежды на результат занимается практической деконструкцией действительности. Своей собственной, в том числе.
О проекте
О подписке