Влад Гальперин начинал читать свой курс «Особенности детской психологии» уже пятый год подряд, но волновался перед первой встречей со студентами всегда одинаково: лоб покрывался испариной, ладони – красными пятнами, голос предательски дрожал. Все это длилось несколько минут, до тех пор, пока он не включал проектор, не запускал слайд и не принимался с неизменным юмором комментировать возникающие на экране схемы, таблицы и фотографии. Он умел приковывать к себе внимание аудитории, вот и сейчас его слова звучали в полной тишине, не нарушаемой ни шуршанием, ни скрипом. Он заканчивал лекцию, а заканчивать все свои дела он любил на высокой ноте.
– Вы должны запомнить: ребенок рождается со всей иерархией потребностей Маслоу, а вот какая из частей индивидуальной пирамиды окажется превалирующей, сказать не может никто. И наша задача – сделать так, чтобы люди, именуемые родителями, осознали, что каждодневное общение с ребенком – это не просто удовольствие, а огромный труд по выращиванию полноценной, не обремененной комплексами личности. Многие ученые писали о парадоксах детского развития. Среди них Штерн, Соколянский, Эльконин, который утверждал, что парадоксы в детской психологии – это загадки развития. И вы – детские психологи, как педиатры, следящие за физическим здоровьем ребенка, должны следить за правильным развитием и функционированием его психики. Но отличным результатом вашей работы станет отнюдь не выявление каких-либо отклонений, а четкие, грамотные рекомендации по их устранению. Все это можно сделать только на основе глубокого, длительного исследования, зачастую сопряженного с полным погружением в ту среду, в которой и происходит динамика развития ваших маленьких пациентов.
Влад замолчал, послышались первые, робкие аплодисменты, тут же подхваченные более сильными и уверенными хлопками. Гальперин покидал аудиторию с заметно повысившейся самооценкой. Он, против обыкновения, даже не донес до своего кабинета те несколько записок, что неизменно передавались ему на первой лекции самыми отчаянными и, по его мнению, бестолковыми студентками. Выбросил бумажки в мусорную корзину, едва выйдя в коридор. Читать записки не хотелось, к тому же содержание их было до тошноты одинаковым: имя, фамилия, номер телефона. Разница, согласно слухам, была лишь, как все в этой жизни, в цене: некоторые рассчитывали исключительно на пятерку, других устроила бы и тройка. Владу все это было противно и чуждо, хотя, зная о том, что некоторые из коллег не брезгуют вступать в подобные «деловые» отношения, неприязни к ним не испытывал и закладывать их не собирался. Каждый выбирает по себе. К тому же и сам он оступился однажды. Это было в самом начале его карьеры преподавателя. Автора «сочинения» звали Катей, и она была поразительно похожа на его жену, которая ушла от него за месяц до этих событий, заявив, что он решительно ничего собой не представляет ни как муж, ни как мужчина, ни как специалист, потому что, в противном случае, ему не составило бы труда понять все ее претензии и наладить их разваливающиеся отношения. Она, возможно, была права. Отношения можно было бы наладить при наличии желания и некоторых усилий с обеих сторон. Но почему-то после этих слов у Влада и желание испарилось, и сил в резерве тоже не осталось. Не осталось ничего, кроме посеянного в подсознании зернышка собственной неполноценности, которое отчаянно захотелось вырвать, как сорняк, тут же после получения записки. Влад был не юн, но все же не слишком опытен, он позволил себе решить, что произвел на девушку неизгладимое впечатление, если не своей внешностью, хотя ничего откровенно отталкивающего в нем не было, то своим умом, в наличии которого никто не мог заставить его усомниться. Усомнился он сам в конце семестра, когда после заслуженной отправки на пересдачу его воздыхательница, которая сочла нужным не готовиться к экзамену, откровенно высказала ему все, что думает по поводу такого отношения человека к «своим долгам». Гальперин был неприятно поражен неожиданным открытием, он и не подозревал, что был кому-то должен, а так как одалживаться он не любил, то и записки подобного содержания с тех пор читать перестал.
Сегодня к тому же на чтение у Влада и вовсе не было времени. Он вернулся в Москву ночью после пяти часов ожидания стыковочного рейса в Цюрихе, торопливо смыл с себя все следы трехдневного мотания в самолетах, совершенного ради короткого, не слишком приятного, но, очевидно, небесполезного разговора. Влад принял душ и рухнул в постель как убитый. Думать не было сил. Поэтому теперь он почти бежал по коридору, стараясь поскорее оказаться в своем кабинете. По дороге он успел договориться о встрече с двумя аспирантами, отклонить предложение прочитать лекции в конкурирующем университете и согласиться сделать доклад на следующей конференции какого-то научного общества, название которого он забыл, захлопнув за собой дверь кабинета. Гальперин буквально бросился к своему портфелю, бережно достал из него диктофон и включил его. Послышалось тихое шуршание, затем зазвучал его голос:
– Ваше имя...
– По-моему, представляться здесь должны вы.
– Простите, такая форма записи на диктофон...
Неожиданный стук в дверь заставил мужчину выключить запись. В щель просовывается курчавая голова коллеги с отделения клинической психологии.
– Начало через пятнадцать минут. Ты идешь?
– Да. Сейчас. Только закончу. Займи мне, пожалуйста, место.
– Не думаю, что доклад на тему «Как определить лучший возраст для профориентации?» соберет аншлаг, – пытается шутить курчавая голова, – мы все здесь уже безнадежно профессионально сориентировались.
Влад нервно дергает головой, он не любит отвлекаться, еще больше не любит, когда его отвлекают. Дверь бесшумно закрывается.
– Думаете, о моей жизни нельзя мечтать? Или в ней нет романтики?
Влад прослушивает этот кусок пленки снова и снова, задумчиво грызет карандаш, делает пометки в тетради, записывает несколько слов с вопросительными знаками: «Гордость? Вызов? Гонор? Презрение? Зависть?» Мужчина прокручивает пленку до конца, слушает истошные, наполненные желчью выкрики «Уходите!», вскакивает, ходит по кабинету, останавливается возле окна, несколько секунд размышляет, разглядывая и не видя уже заметно пожелтевшие листья деревьев, а затем решительно возвращается к столу и, зачеркнув все написанное, выводит единственное, четкое: «Обида!»
Зинка на судьбу не обижалась, Господу Богу не жаловалась и даже слезы лить перестала. Было некогда. Тамара нуждалась в уходе, Маня во внимании, бригадир в перевыполнении плана, а в чем нуждалась Зина – она и сама не помнила. Все ее мысли были заняты беспросветной чередой глаголов, глаголов домашних: разбудить, помыть, причесать, обтереть, подтереть, достать, принести, приготовить, накормить, снова помыть, уложить и еще глаголов фабричных, точнее одного, что не позволял расслабиться ни на секунду, отстукивая в голове монотонный ритм: работать, работать, работать. Работать, чтобы получить возможность достать, принести, приготовить, накормить. И так без начала и конца, с утра до вечера, с весны до осени, от зноя до стужи.
– Устроила здесь богадельню, – беззлобно, даже сочувственно упрекала Фрося. – Чего маешься? И без того ни кожи, ни рожи не было, а теперь и вовсе словно тень по квартире мечешься.
– Мечусь, теть Фрось, – соглашалась Зина. – А как не метаться? Правда ваша, забот невпроворот.
– Тьфу на тебя. Устроила себе не жизнь, а черт-те что! А делов-то было: одну в дом инвалидов, другую в приют.
– А потом? – спрашивала без вызова, но с прищуром.
– Потом жила бы спокойно. Ноги на танцах, руки на станке, голова в шляпке.
– А душа где?..
Зина не злилась. Фрося была незаменима. Утром она убирала двор и возвращалась домой писать бесконечные письма в различные инстанции с просьбой «предоставить проживающему в их квартире инвалиду полагающуюся по закону отдельную жилплощадь», а в перерывах между ЖЭКом, Минздравом и ЦК КПСС кормила Тамару обедом и иногда, будучи в хорошем настроении, когда получала ежемесячное письмо от сына, живущего с семьей где-то на Севере, даже выносила судно. Зинка возвращалась домой, заходила к Тамаре и, не почувствовав привычного запаха мочи, отправлялась к Фросе благодарить и целоваться.
– Дура ты блаженная! – сердилась Фрося. – Себя загнала в клетку и меня с панталыку сбиваешь.
Но Зинка уже не слышала: приготовить, помыть, убрать, уложить...
– Зиночка, – заводила аккуратные правильные речи Антонина Степановна, – ты, конечно, поступай как знаешь, но и в нормальных семьях случается так, что дети попадают в интернат.
Зина хмурилась, отворачивалась.
– Я понимаю, – доктор дотрагивалась до плеча девушки, – это, конечно, крайняя мера, но тебе все же легче будет. Я могу узнать по своим каналам, какой интернат самый лучший, помогу устроить. А на каникулы будешь забирать Маню. Знаешь, наверняка есть и специальные учреждения для детей с музыкальными способностями, и Машенька...
– А у вас правда есть связи?
– Какие-то есть.
– Антонина Степановна, миленькая, мне врачи сказали, одно лекарство новое появилось, можно для Тамары попробовать. Вдруг поможет? Достаньте, а?
Антонина достала. Не помогло.
– Твоя жизнь, Зиночка, – вздыхала Галина, – это какой-то бесконечный поздний Куинджи: сплошной серо-фиолетовый тон и ни одного просвета.
– Мама, я не помню, что там у Куинджи, ни у раннего, ни у позднего.
– Как? А «Ночь на Днепре», а...
– Сходи лучше в детский сад за просветом.
Маша влетала в квартиру, и жизнь наполнялась смыслом.
– Иглай, – протягивала она Зине скрипку. Галина усаживалась на диван, Маня устраивалась на матрасе, переехавшем вместе с ней и занявшем место Зининой кровати, на которую уложили Тамару. Зина играла, Маня слушала, Галина вздыхала – досуг разнообразием не отличался.
– Пойдем посмотрим, как там мама, – скрипка возвращалась в футляр.
– Пойдем, – маленькая ладошка цепко хваталась за руку.
Они шли. Машенька поправляла подушку, выстраивала по ранжиру батарею баночек и скляночек на прикроватной тумбочке, целовала по Зининому требованию бледную щеку лежащей неподвижно женщины и спешила уйти.
– Почему не ты моя мама? – тоскливо спрашивает она в коридоре.
– Не я, – разводит руками Зина и улыбается. – Ты не думай, твоя мама, знаешь, какая была: веселая, добрая, говорливая.
– Правда?
– Правда. Вот она поправится, ты сама увидишь, ладно?
– Ладно.
Маша молчит, а потом опять:
– Но если бы ты была моей мамой.
– Сиротинушка! – сокрушенно гладит ребенка по голове проходящая мимо Фрося.
Зина не может сдержаться:
– Зачем вы так?! У нее и мама есть, и папа!
– Папа? Что-то я не вижу его. Где он?
Зина вспыхивает. Это тайна. Была Тамарина, стала ее.
– Мой папа лаботает, – наступает на Фросю малышка.
– Все они работают, – беззлобно бросает дворничиха. – Пять минут потрудятся, а потом поминай, как звали.
– Мой папа лаботает, – голос уже робкий, неуверенный, большие глазенки наполняются слезами. Вот-вот разразится буря.
– Конечно, работает, Манюшка! – Зина хватает девочку, тащит в комнату, открывает комод, достает пакет: – Видишь, милая, папа нам пишет, тебе пишет, он тебя любит и маму.
– А тебя?
– Меня? – Зина не знает, что сказать.
«Я люблю тебя» – так заканчивает каждое свое послание Михаил Абрамович Фельдман – бывший литературный критик и Машин отец, отбывающий срок за антисоветскую агитацию, а точнее, за запрещенную любовь к произведениям Пастернака, Булгакова и Солженицына, за хранение самиздатов и чтение отрывков из них в компании, где не все, к сожалению, оказались друзьями. Как Тамара очутилась среди слушателей, чем пленила этого неординарного, эрудированного, образованнейшего человека, Зина не знала, да и выяснить не стремилась. Зато теперь она прекрасно понимала, какая невидимая нить всего за несколько встреч так крепко привязала к нему подругу, что она не посчитала нужным разрубить ее, не побоялась ждать, не побоялась рожать, не побоялась писать, не побоялась жить.
Очередное письмо пришло через неделю после того, как с Тамарой случилось несчастье. «Читать – не читать», – не могла решить Зина, в который раз перечитывая адрес на конверте и внутренне содрогаясь от внушающего какой-то первобытный ужас названия далекого сибирского поселения. Открыла конверт, достала письмо, взглянула на размашистый почерк, снова свернула бумагу, убрала, опять достала. Так и стояла в коридоре, теребила чужие неровные строки и свою напуганную душу, пока не подошла Фрося, не наклонилась над конвертом, не спросила жадно:
– Кто там пишет-то Тамарке? Откуда?
И Зина опомнилась, опустила руки, спрятала волнующий адрес.
– Тамаре пишут, не нам.
Вошла в Тамарину комнату, сунула бумагу под матрас, дотронулась до пакета с остальными письмами и отдернула пальцы, словно обожглась не своей, запретной жизнью. Приказала себе не проникать в нее, заперла дверь на замок и так бы и забыла о мешке под матрасом, если бы врачи, которые в первые недели после трагедии еще осмеливались строить утешительные прогнозы относительно будущего Тамары, не велели Зине наполнять существование подруги изобилием положительных эмоций. Наложенное вето было моментально снято, комната вскрыта, письма прочитаны, прочитаны вслух ничего не слышащей и ни на что не реагирующей Тамаре. Зина погрузилась в чужие эмоции: она ловила чужое настроение, сопереживала чужим чувствам, восхищалась посвященными не ей стихами и, лишь дойдя до дежурных вопросов, которыми принято заканчивать любую личную переписку, лишь произнеся лаконичное и зачастую ни к чему не обязывающее «Пиши!», осознала, что в процессе обмена информацией обычно участвуют две стороны. Письма продолжали приходить, Зина уже читала их, не задумываясь, отмечая, что с каждым следующим посланием человек, не получающий ответа, становится все более одиноким, потерянным, раздавленным. Незатейливое «Пиши!», звучавшее в ее ушах тонкими, высокими, исполненными надеждами вариациями флейты-пикколо, провальсировало через все октавы фортепьяно и теперь с маленьких бумажных клеточек трубило чернилами низким, тяжелым, отчаянным басом контрафагота. Бесконечные вопросы забытого, брошенного человека вереницей кружились в Зининой голове, не давали спать, есть, и главное, – работать. «Куда ты пропала?» – вдруг вспоминала она, и нити основы соскакивали с направляющего валика. «Почему не отвечаешь?» – молнией выстреливало в голове, и батан начинал отставать от возвратно-поступательных движений берда[4]. «Отзовись!» – умолял протяжным органным воплем далекий незнакомец, и стоящий рядом бригадир подскакивал, выхватывал куски испорченной материи и отчаянно ругался, не выбирая выражений. Он жестикулировал, менял обертоны, сбивался с фальцета на тенор, начинал вибрировать странным, почти женским сопрано и напоминал Зине оркестр без дирижера. В другое время она бы обязательно улыбнулась собственной метафоре, но теперь только хмурилась, кусала губы и чуть не плакала, будто это ее саму держали в казематах и мучили невыносимым молчанием, кормили неизвестностью.
И Зина не выдерживает, берет ручку:
«Уважаемый Михаил Абрамович...»
Нет. Сухо, казенно, бездушно.
О проекте
О подписке