Она перевернула весь дом, и меня заодно, вверх дном!
Я мог бы догадаться, как лихо она управляется с людьми с первых же слов, которые она произнесла: «Расскажите, как умерли ваши родители». Я хочу сказать – это были слова женщины, которая привыкла вертеть людьми, как она считает нужным, как будто они механические болты, а она раздвижной гаечный ключ.
И если я не внял предупреждающим сигналам на пляже, их было более чем достаточно за ужином. Она вела себя как завсегдатай в шикарном ресторане, сморщилась, пробуя вино, которое сам я пригубил и нашел недурным, заявила, что телятина пережарена, и даже велела отослать свой кусок обратно на кухню; пока я здесь, говорит, сама едой займусь, мы, дескать, такие бледные, да и движения у нас вялые, ясное дело, наши кровеносные сосуды забиты холестерином.
А высказывалась-то, ужас просто! Усевшись напротив картины Джексона Поллока, за которую анонимный коллекционер из Швейцарии только что предложил два миллиона долларов, сказала:
– У себя в доме я бы этого не повесила!
Тогда я, подмигнув Шлезингеру, довольно колко спросил ее, какая живопись доставляет ей удовольствие. Она ответила, что ищет в живописи вовсе не удовольствия, а поучительности.
– Мне как витамины и минералы нужна информация, а судя по вашим картинам, для вас факты вроде яда, – говорит.
– Вы, наверно, предпочли бы смотреть, как Джордж Вашингтон переправляется через Делавар, – отреагировал я.
– А то нет? – сказала она. – Хотя знаете, какую картину хотела бы я увидеть теперь, после нашего разговора на берегу?
– Какую? – спросил я, приподняв брови и снова подмигнув Шлезингеру.
– Чтобы на ней внизу были земля и трава.
– Коричневое с зеленым? – предположил я.
– Прекрасно, – сказала она. – А вверху небо.
– Голубое, – уточняю.
– Может, и с облаками, – сказала она.
– Легко дорисовать, – сказал я.
– А на земле, под небом…
– Утка? – перебил я. – Или шарманщик с обезьянкой? Или там матрос с барышней на садовой скамейке?
– Не утка, и никакой не шарманщик с обезьянкой, и не матрос с барышней, – сказала она. – На земле масса трупов пораскидано в самых разных позах. Прямо перед нами прелестное лицо девушки лет так шестнадцати-семнадцати. Она придавлена трупом убитого мужчины, но жива и уставилась в открытый рот мертвой старухи, лицо которой совсем рядом, в нескольких дюймах. А из этого беззубого рта вываливаются бриллианты, изумруды и рубины.
Наступила тишина. Потом она говорит:
– На такой картине можно новую религию построить, и притом очень нужную. – И кивнула в сторону Поллока.
– А вот эта картина годится только для рекламы пилюль каких-нибудь от похмелья или, не знаю, от морской болезни.
Шлезингер спросил, что привело ее в Хемптон, ведь она же никого здесь не знает. Надеялась, говорит, обрести тут покой, от тревог отвлечься, полностью сосредоточиться на биографии мужа, нейрохирурга из Балтимора, которую сейчас пишет.
Шлезингер приосанился: он ведь писатель, одиннадцать романов опубликовал, – и как профессионал принялся опекать дилетантку.
– Каждый считает, что может стать писателем, – сказал он с легкой иронией.
– Попытка – не преступление, – отпарировала она.
– Преступление – думать, что это легко, – гнет он свое. – Но если всерьез подойти, быстро выясняется, что труднее занятия нет.
– Особенно когда вам абсолютно нечего сказать, – возразила она. – Может, оттого-то и считается, что писать так трудно? Если человек умеет составлять предложения да пользоваться словарем, может, вся трудность в том одном, что ничего-то он толком не знает и ничего-то его не волнует?
Тут Шлезингер позаимствовал строчку из Трумена Капоте, писателя, который умер пять лет тому назад, – у него был дом всего в пяти милях к западу отсюда.
– А не спутали ли вы пишущую машинку с пером писателя?
Она мгновенно опознала источник его остроумия:
– Трумен Капоте, – говорит.
Шлезингер элегантно прикрылся.
– Как знает каждый, – сказал он.
– Лицо у вас доброе, а не то бы заподозрила, что вы меня разыгрываете.
Но послушайте-ка, что она рассказала мне сегодня утром за завтраком. Только послушайте, и тогда скажете, кто кого за нос водил за ужином две недели назад: миссис Берман вовсе не дилетантка, которая вздумала писать биографию своего покойного мужа. Она все это просто выдумала, чтобы скрыть, кто она и зачем здесь. Заставив меня поклясться, что никому не скажу, она призналась: на самом деле в Хемптон она приехала собирать материал для романа о подростках из рабочей среды, живущих в курортных местах, куда летом детки мультимиллионеров наезжают.
И это будет не первый ее роман. Это будет двадцать первый роман из серии шокирующе откровенных и чрезвычайно популярных романов для юношества, из которых несколько экранизированы. Она писала их под именем Полли Медисон.
Я, разумеется, буду держать это в секрете хотя бы ради того, чтобы Пол Шлезингер не повесился. Если Пол, все кокетничавший – он, мол, настоящий писатель, профессионал, – обнаружит, кто она такая, то поступит так же, как второй мой близкий друг, Терри Китчен. Руки на себя наложит.
Если с коммерческой стороны подойти, на литературном рынке Цирцея Берман по сравнению с Полом Шлезингером все равно что «Дженерал моторс» по сравнению с велосипедной фабрикой в Албании!
Но об этом – ни гугу!
В тот первый вечер она сказала, что тоже коллекционирует картины.
Я спросил ее какие, и она ответила – викторианские цветные литографии, где нарисованы маленькие девочки на качелях. У нее их больше сотни, говорит, все разные, но непременно с маленькими девочками на качелях.
– Вы считаете – это ужасно? – спросила она.
– Ничуть, – ответил я, – при условии, что вы держите их у себя в Балтиморе и никому не показываете.
В тот первый вечер, помню, она еще расспрашивала Шлезингера и меня, а потом кухарку с дочкой, не знаем ли мы доподлинных историй, когда местные девушки из скромных семейств выходили за отпрысков богачей.
О проекте
О подписке