Невероятно крупная голова Бергманна была словно высечена из гранита. В ней я видел бюст римского императора с темными глазами старого лихача. Тесный тускло-коричневый костюм Бергманну не шел, воротник рубашки душил, неровно повязанный галстук сбился набок. Краем глаза я разглядывал большой и крепкий подбородок, угрюмо сжатые в линию губы, резкие морщины, идущие вниз от царственного носа, буйные черные волосы в ноздрях. У Бергманна было лицо императора, а вот глаза… глаза принадлежали его рабу, рабу, который с насмешкой повинуется, следит, шутит и осуждает непонимающего господина; раба, на которого господин всецело полагается в развлечениях, руководстве и проявлении власти; раба, что пишет басни о зверях и людях.
От вина Четсворт плавно, как бы невзначай, перешел к Ривьере. Спросил у Бергманна, не бывал ли тот в Монте-Карло. Бергманн отрицательно хмыкнул.
– Охотно вам признаюсь, – сказал Четсворт, – что Монте – родина души моей. Канны мне всегда были безразличны, а у Монте есть je ne sais quoi[15], нечто уникальное. У меня пунктик: каждую зиму приезжать туда дней на десять. Дела, не дела – срываюсь и еду. Если бы не отдых в Монте, проклятые туман и морось Лондона меня доконали бы. Месяц гриппа, если не хуже. Да я, черт возьми, студии услугу оказываю – так им и говорю. Garçon!
Четсворт сделал паузу, чтобы заказать, не спросив нас, креп «Сюзетт», и признался, что он на самом деле вовсе не игрок.
– Мне хватает азарта и риска в киноиндустрии, а рулетка – забава для дурачков. Пусть сосунки да старухи в нее играют. Хотя шмен-де-фер[16] мне нравится, в том году пару тысяч в нее просадил. А вот моя супруга предпочитает бридж. Чертовски, говорю я ей, ограниченно.
Мне стало любопытно, хватает ли Бергманну познаний в английском, чтобы поспевать за мыслью Четсворта. Выражение его лица становилось все более и более загадочным. Похоже, и Четсворт это заметил, он начал сомневаться в своей аудитории. Попробовал зайти с другой стороны, похвалив метрдотелю креп «Сюзетт».
– Мои комплименты Альфонсу, и передайте ему, что он превзошел себя.
Метрдотель низко поклонился. Видимо, знал, как вести себя с Четсвортом.
– Ради вас, мсье, мы всегда рады постараться. Вы большой знаток и ценитель.
Четсворт прямо просиял.
– Жена все пеняет мне, называет красным. А я вот не могу удержаться, с души воротит от того, как обращаются с обслугой. Никакого внимания, особенно к шоферам, будто они не люди вовсе. У наших снобов люди дохнут на работе: встают ни свет ни заря, собственной душой не владеют. Я себе такого позволить не могу, держу трех шоферов: двое возят меня днем, третий ночью. Жена всю плешь проела, говорит, уволь кого-нибудь. Я ей: «Либо у нас работают все трое, либо садись за руль сама». Уж она-то не сядет. Женщины чертовски дурные водители, но моя хотя бы это признает.
Подали кофе, и Четсворт достал внушительный чехол удивительной работы: отделанный красным сафьяном, размером с карманную Библию. Внутри лежали сигары. Каждая, сообщил Четсворт, стоит пять фунтов и шесть пенсов. Я отказался, зато Бергманн угостился, прикурив с невероятно мрачной и хмурой физиономией.
– Стоит к ним пристраститься, и больше ничего другого курить не станете, – заверил нас Четсворт, а потом снисходительно добавил: – Завтра пришлю вам коробочку.
До этого образ Четсворта казался мне неполным, зато сейчас, попыхивая сигарой, он словно вырос. В бледных глазах зажегся пророческий огонек.
– Уже много лет у меня одна великая цель. Вы будете смеяться, как и все. Говорят, я чокнутый… Мне все равно. – Он сделал паузу, а после торжественно произнес: – «Тоска», с Гарбо[17].
Бергманн бросил на меня быстрый загадочный взгляд, затем выдохнул с такой силой, что голову Четсворта окутало облаком смешанного дыма. Видимо, такой реакции Четсворт и добивался, потому как вид у него был очень довольный.
– Без музыки, конечно же. Я бы сделал все совершенно просто. – Он снова замолчал, видимо, ожидая наших возражений, но мы молчали. – Это одна из величайших историй, просто люди ее не понимают. Боже, она величественна.
Еще одна многозначительная пауза.
– Знаете, кого я хочу в сценаристы?
Судя по тону, Четсворт готовился нас оглушить.
Тишина.
– Сомерсета Моэма.
Полнейшая тишина, нарушаемая пыхтением Бергманна.
Четсворт откинулся на спинку и, будто вынося ультиматум, произнес:
– Не заполучу Моэма, брошу затею к черту.
Я хотел было спросить: «Уже обращались к нему?» – но вопрос показался мне неуместным. Под серьезным взглядом Четсворта я выдавил слабую нервную улыбочку. Она ему, впрочем, понравилась: видимо, он истолковал ее как-то по-своему и неожиданно ответил мне своей довольной улыбкой.
– Уверен, я знаю мысли Ишервуда, – заявил Четсворт. – И он тоже прав, черт побери. Признаю. Я несносный интеллектуальный сноб.
Бергманн резко поднял на меня взгляд. Ну вот, подумал я, наконец-то он заговорит. Черные глаза сверкнули, губы изогнулись, формируя слово, а руки уже обрисовали жест, как вдруг Четсворт произнес:
– Привет, Сэнди.
Я обернулся и не поверил глазам: возле столика стоял Эшмид. Эшмид, который за десять лет остался практически прежним: все тот же красавчик шатен, не изменивший вкусу к повседневной моде, в изящной спортивной куртке, шелковом пуловере и фланелевых брюках.
– Сэнди – наш редактор, – принялся представлять его Бергманну Четсворт. – Упорный, как мул: и Шекспира перепишет, если ему не понравится.
Эшмид по-кошачьи улыбнулся.
– Привет, Ишервуд, – тихо и весело произнес он.
Мы встретились взглядами.
Так и хотелось спросить: «Ты-то здесь за каким чертом?!» Я ведь и правда сильно поразился. Эшмид поэт. Эшмид звезда Общества Марлоу[18]. Он явно сообразил, о чем я думаю, однако своими ясными золотистыми глазами смотрел на меня с усмешкой как ни в чем не бывало.
– Вы двое знакомы? – спросил Четсворт.
– В Кембридже учились, – коротко ответил я, продолжая с вызовом глядеть на Эшмида.
– В Кембридже, говорите? – впечатленный, повторил Четсворт. Мои акции явно взлетели на несколько пунктов.
Взглядом я как бы призывал Эшмида: ну, опровергни, – однако он лишь улыбался.
– Время возвращаться на студию, – вздохнул Четсворт, поднимаясь из-за стола и разминая ноги. – Доктор Бергманн поедет с нами, Сэнди. Поставишь ему тот фильм с Розмари Ли, хорошо? Как он, чтоб его?..
– «Луна над Монако», – ответил Эшмид таким тоном, каким иной человек запросто произносит «Гамлет».
Бергманн с глухим трагичным стоном встал.
– Работа так себе, – весело сказал ему Четсворт, – зато увидите актрису в деле.
Мы направились к двери. Довольный и дородный Четсворт, высокий и стройный, словно кипарис, Эшмид, а между ними – массивный и приземистый Бергманн. Я же плелся в хвосте, ощущая себя лишним.
Четсворт властным жестом отослал гардеробщика прочь и сам помог Бергманну надеть пальто. Со стороны казалось, будто он одевает римскую статую. Шляпа Бергманна напоминала дурную шутку: маленькая, она нелепо сидела на макушке в копне седых кудрей, а лицо Бергманна угрюмо выпирало из-под нее, словно лик низложенного и осмеянного толпой императора. Эшмид, конечно же, не носил ни шляпы, ни пальто. При себе он имел только идеально сложенный зонт. На улице ждал «роллс-ройс» Четсворта с шофером – машина в светло-серых тонах, в масть свободной, ладно скроенной одежде хозяина.
– Сегодня лучше хорошенько выспаться, Ишервуд, – милостиво посоветовал мне Четсворт. – Мы загоняем вас в хвост и в гриву.
Эшмид молча, с улыбкой забрался в машину следом за ним.
Бергманн задержался. Пожимая мне руку, он невероятно тепло и очаровательно улыбнулся.
– До свидания, мистер Ишервуд, – произнес он по-немецки, стоя ко мне чуть не вплотную. – Я позвоню утром. – Его взгляд был глубок и ласков. – Уверен, нам понравится работать вместе. Вы и сами уже знаете, я перед вами совершенно открыт. Мы с вами как двое женатых мужчин, что встретились в борделе.
Дома Ричард с мамой ждали меня в гостиной.
– Ну?
– Успехи есть?
– Как все прошло?
– Ты его видел?
Я плюхнулся в кресло.
– Да, – сказал я, – мы встретились.
– И… все хорошо?
– В каком смысле – все хорошо?
– Ты берешься за работу?
– Не уверен… хотя… да. Да, видимо, берусь.
Человек Четсворта определил Бергманна на служебную квартиру в районе Найтсбридж, недалеко от Гайд-парка. Там я доктора следующим утром и застал: я еще не поднялся по лестнице, а он уже вышел встречать меня на площадку.
– Поднимайтесь! – приветственно зазывал Бергманн. – Выше! Выше! Смелее! Где же вы? Не сдавайтесь! Ага! Ну наконец! Servus[19], дружище!
– И? – спросил я, пожимая ему руку. – Как вам тут?
– Ужасно! – Бергманн комично подмигнул мне из-под кустистой черной брови. – Тут сущий ад! Вы взошли в преисподнюю.
Этим утром он напоминал не императора, а старого шута: взъерошенного, в цветастом шелковом халате и трагикомичного, как все клоуны, отдыхающие за кулисами после представления.
Он положил руку мне на плечо.
– Во-первых, объясните, пожалуйста: во всем ли городе столь же ужасно, как здесь?
– Ужасно? Отчего же? Мы в лучшей части Лондона! Это вы трущоб и пригорода не видели.
Бергманн широко улыбнулся.
– Просто невероятное облегчение.
Он провел меня вглубь квартиры. В небольшой гостиной было жарко, как в тропиках, и накурено, хоть топор вешай. Воняло свежей краской. Всюду были разбросаны предметы одежды, бумаги и книги – будто шлак от извержения вулкана.
– Мадемуазель! – позвал Бергманн, и из дальней комнаты вышла девушка. Прямые светлые волосы убраны за уши; лицо овальное, гладкое и, наверное, даже симпатичное, если бы не острый подбородок. На девушке были очки без оправы, губная помада неверно подобранного оттенка и «форма» стенографистки: опрятные жакет и юбка. – Дороти, познакомьтесь с мистером Ишервудом. Дороти – мой секретарь, прекраснейший из даров великодушного мистера Четсворта. Понимаете, Дороти, мистер Ишервуд – добрый Вергилий, мой проводник в этой англосаксонской комедии.
Дороти ответила улыбкой типичного секретаря – слегка смущенного и в то же время готового к любой прихоти безумного работодателя.
– И да, убавьте, пожалуйста, огонь, – попросил Бергманн. – Дышать нечем.
Дороти опустилась на колени в углу и отключила ревущий газовый камин.
– Я вам еще нужна, – деловым тоном спросила она потом, – или мне пойти заняться письмами?
– Милая, вы нам всегда нужны. Без вас мы и секунды не протянем, вы наша Беатриче. Однако прежде нам с мистером Вергилием надо познакомиться. Или, скорее, это ему надо со мной познакомиться. Ибо, видите ли, – продолжил Бергманн, когда Дороти вышла, – я о вас уже все знаю.
– Вот как?
– Определенно. Все самое важное. Погодите, я вам кое-что покажу.
Бергманн с улыбкой вскинул указательный палец, прося о терпении, и зарылся в одежду и бумаги. С нарастающим любопытством я принялся следить, как он постепенно входит в раж: наткнется на что-нибудь ненужное, рассмотрит, словно смердящий трупик крысы, и отшвырнет, похмыкивая или восклицая: «Омерзительно!», «Scheusslich!», «Невыразимо глупо!». Таким вот образом он откопал пухлую черную записную книжку, зеркальце для бритья, флакон тоника для волос и брюшной ремень. Наконец под горой рубашек отыскался экземпляр «Моей борьбы»[20]; Бергманн поцеловал его и тут же бросил в корзину для бумаг.
– Обожаю его! – сказал он мне, изобразив кривую комичную улыбку.
Затем Бергманн переместился в спальню, где, пыхтя и фыркая, продолжил рыться. Я же подошел к каминной полке, чтобы разглядеть фото крупной смешливой блондинки и худенькой, темненькой девочки затравленного вида. Бергманн тем временем дошел до ванной, откуда выпорхнули влажные полотенца. Наконец раздалось победное: «Ага!» – и Бергманн широким шагом вернулся в гостиную, размахивая над головой книгой. Это был мой роман «Мемориал. Семейный портрет».
– Ага, видите? Я прочитал его в полночь. Потом еще раз утром, в ванне.
Я был до нелепого польщен.
– Ну, – как бы невзначай произнес я, – и как вам?
– Грандиозно.
– Я хотел бы написать лучше. Боюсь, что…
– Вы не правы, – очень сурово перебил Бергманн и принялся листать книгу. – Сцена, где герой пытается покончить с собой… – Он с серьезным видом нахмурился, словно призывая меня оспорить это мнение. – Я нахожу ее совершенно гениальной.
Я покраснел и рассмеялся, а Бергманн посмотрел на меня с улыбкой, точно гордый отец – на сына, которого хвалит директор школы. Затем он похлопал меня по плечу.
– Если не верите, то я вам сейчас кое-что покажу. Я написал это утром под впечатлением от вашей книги. – Он принялся рыться в карманах, которых оказалось всего семь, и потому поиски длились недолго. Наконец Бергманн извлек скомканный лист бумаги. – Мой первый стих на английском. Для английского поэта.
Я взял у него лист и прочитал:
Я малым был, и мать твердила мне,
То больше счастья нет, чем пробуждаться
светлым утром
И песню жаворонка тут же услыхать.
Теперь я вырос и просыпаюсь
в темноте.
Поет мне птица неизвестная на чуждом
языке,
Но все же, я считаю, счастье.
Кто тот певец? Не убоялся града серого!
Утопят ли его вот-вот, беднягу Шелли?
Заставит ли его палач хромать, как Байрона?
Надеюсь, нет, ведь счастлив я от пения его.
– Что ж, – промолвил я, – это прекрасно!
– Нравится? – Бергманн возбужденно потер руки. – Только вы уж исправьте ошибки, прошу вас.
– Зачем? Все и так замечательно.
– Мне кажется, я почти освоил вашу речь, – со скромным удовлетворением сказал Бергманн, – и напишу еще много стихов на английском.
– Можно мне этот оставить себе?
– Вы правда хотите? Давайте я вам подпишу.
Он достал авторучку и начертал: «Кристоферу от Фридриха, сокамерника».
Я бережно отложил лист на каминную полку. Во всей гостиной я не видел места безопасней.
– Это ваша супруга? – спросил я, глядя на фото.
– Да. И Инга, моя дочь. Она вам нравится?
– У нее красивые глаза.
– Играет на фортепиано. Очень талантливая.
– Они остались в Вене?
– К несчастью, да. Очень за них переживаю. В Австрии более не безопасно, чума распространяется. Я звал семью с собой, но жене надо присматривать за матерью, так что все не так-то просто. – Бергманн тяжело вздохнул, затем пристально взглянул на меня: – Вы не женаты.
Прозвучало как обвинение.
– Откуда вы узнали?
– Я такое сразу вижу… Живете с родителями?
– С мамой и братом. Отец умер.
Бергманн хмыкнул и кивнул, словно врач, нашедший подтверждение неутешительному диагнозу.
– Вы типичный маменькин сынок. Такова английская трагедия.
Я рассмеялся.
– Знаете, англичане в большинстве своем женятся.
– На матерях, и это катастрофа. Европа рухнет.
– Должен признать, что не совсем улавливаю…
– Европа непременно рухнет из-за этого, и я все опишу в романе. Первые несколько глав уже готовы. Книга называется «Итонский Эдип»[21]. – Бергманн неожиданно расплылся в чарующей улыбке. – Однако не переживайте, мы все изменим.
– Ну хорошо, – усмехнулся я. – Переживать не стану.
Бергманн закурил и, выдохнув, почти полностью скрылся в облаке дыма.
– Итак, настал ужасный, неизбежный миг, когда нам надо поговорить о преступлении, на которое мы идем: это насилие над обществом, безмерная гнусность, скандал и святотатство… Вы уже прочли оригинальный сценарий?
– Вчера вечером мне прислали его с курьером.
– И?.. – Бергманн внимательно посмотрел на меня, ожидая ответа.
– Он даже хуже, чем я ожидал.
– Чудесно! Отлично! Я, видите ли, тот еще старый грешник, меня уже ничем не проймешь, а вот вы удивляетесь, поражаетесь. Ведь вы невинны, и без этой невинности, невинности Алеши Карамазова, мне ничего не сделать. Я растлю вас, научу всему, с самых основ… Знаете, что такое кино? – Он сложил ладони чашечкой, словно принимая в них утонченный цветок. – Это адская машина. Стоит запустить ее и привести в действие, как она закручивается с невероятной скоростью и не останавливается, не знает пощады. Ее действий не отменить. Она не ждет, пока вы все поймете, не объясняется. Только ширится и пухнет, пока не грянет неизбежный взрыв. И мы, точно анархисты, этот взрыв готовим с предельным остроумием и коварством… Будучи в Германии, вы не смотрели «Frau Nussbaum’s letzter Tag»?[22]
– Смотрел, конечно. Раза три или четыре.
Бергманн просиял.
– Это я его поставил.
– Вы? Серьезно?
– Не знали?
– Боюсь, я не читал титры… Так это же одна из лучших немецких картин!
Бергманн восторженно кивнул, принимая комплимент как должное.
– Скажите это Зонтику.
– Зонтику?
– Красавчику Браммеллу[23], который пришел к нам вчера, когда мы обедали.
– А, Эшмид…
– Он ваш большой друг? – встревоженно спросил Бергманн.
– Нет, – я усмехнулся. – Не совсем.
– Видите ли, его зонтик кажется мне чрезвычайно символичным. Британское благоприличие диктует: «Мои традиции меня защитят. В пределах моего личного парка не случится решительно ничего неприятного, ничего непорядочного». И этот респектабельный зонтик – волшебная палочка англичанина, которой он размахивает в надежде, что Гитлера не станет. Когда же Гитлер нагло откажется исчезнуть, англичанин раскроет зонтик и скажет: «Какое мне, собственно, дело до этого карлика?» И тут сверху прольется дождь из бомб и крови. Зонтик от бомб не защитит.
– Не стоит недооценивать зонтик, – сказал я. – Им успешно пользовались гувернантки против быков. У него очень острый кончик.
– Вы ошибаетесь. Зонт бесполезен… С Гёте знакомы?
– Немного.
– Погодите. Я вам кое-что прочту. Подождите, подождите.
– Вся прелесть фильма в том, – объяснял я следующим утром маме и Ричарду, – что действие в нем развивается с определенной постоянной скоростью. То, как вы его видите, обусловлено математически. Вот, скажем, есть картина, на нее можно взглянуть лишь мельком или полчаса пялиться в левый верхний угол полотна. То же с книгой. Автор не в силах помешать вам прочитать ее по диагонали, застрять на последней главе или прочесть задом наперед. Смысл в том, что тут вы сами выбираете подход. Другое дело, когда идете в кинотеатр. Вы смотрите фильм именно так, как задумал режиссер. Он вкладывает в ленту какие-то свои мысли, и на то, чтобы уловить каждую из них, вам отводится энное количество секунд или минут. Упустите что-то, и он ничего уже не повторит, не остановится, чтобы объяснить. Просто не сможет. Он запустил процесс, который должен довести до конца… Фильм, видите ли, и впрямь как некая адская машина…
Я осекся, поймав себя на том, что вскинул руки в одном из характерных бергманновских жестов.
О проекте
О подписке