Читать книгу «Жди меня, и я вернусь» онлайн полностью📖 — Константина Симонова — MyBook.
image

Транссибирский экспресс

 
У этого поезда плакать не принято. Штраф.
Я им говорил, чтоб они
                             догадались повесить.
Нет, не десять рублей. Я иначе хотел,
                                        я был прав, —
Чтобы плачущих жен удаляли
                           с платформы за десять…
 
 
Понимаете вы, десять
                           самых последних минут,
Те, в которые что ни скажи – недослышат,
Те, в которые жены перчатки
                                       отчаянно мнут,
Бестолковые буквы по стеклам
                                    навыворот пишут.
 
 
Эти десять минут взять у них,
                        пригрозить, что возьмут, —
Они насухо вытрут глаза еще дома,
                                              в передней.
Может, наше тиранство не все
                                       они сразу поймут,
Но на десять минут подчинятся
                                нам все до последней.
 
 
Да, пускай улыбнется! Она
                                   через силу должна,
Чтоб надолго запомнить лицо
                                   ее очень спокойным.
Как охранная грамота, эта улыбка
                                                нужна
Всем, кто хочет привыкнуть
                        к далеким дорогам и войнам.
 
 
Вот конверты, в пути пожелтевшие,
                                              как сувенир, —
Над почтовым вагоном семь раз
                                    изменялась погода, —
Шахматисты по почте играют
                                         заочный турнир,
По два месяца ждут от партнера
                                           ответного хода.
 
 
Надо просто запомнить глаза ее,
                                              голос, пальто —
Все, что любишь давно, пусть хоть даже
                                    ни за что ни про что,
Надо просто запомнить
                                 и больше уже ни на что
Не ворчать, когда снова
                          застрянет в распутицу почта.
 
 
И домой возвращаясь, считая
                                        все вздохи колес,
Чтоб с ума не сойти, сдав соседям
                                            себя на поруки,
Помнить это лицо без кровинки,
                                            зато и без слез,
Эту самую трудную маску
                                        спокойной разлуки.
 
 
На обратном пути будем приступом
                                             брать телеграф.
Сыпать молнии на Ярославский вокзал,
                                                в управленье.
У этого поезда плакать не принято. Штраф.
– Мы вернулись! Пусть плачут.
                         Снимите свое объявленье.
 

1939

Механик

 
Я знаю, что книгами и речами
Пилота прославят и без меня.
Я лучше скажу о том, кто ночами
С ним рядом просиживал у огня,
 
 
Кто вместе с пилотом пил спирт и воду,
Кто с ним пополам по Москве скучал,
Кто в самую дьявольскую погоду
Сто раз провожал его и встречал.
 
 
Я помню, как мы друзей провожали
Куда-нибудь в летние отпуска;
Как были щедры мы, как долго держали
Их руки в своих до второго звонка.
 
 
Но как прощаться, когда по тревоге
Машина уходит в небо винтом?
И, руки раскинув, расставив ноги,
В степи остаешься стоять крестом.
 
 
Полнеба окинув усталым взглядом,
Ты молча ложишься лицом в траву;
Тут все наизусть, тут давно не надо
Смотреть в надоевшую синеву.
 
 
Ты знаешь по опыту и по слуху:
Сейчас за грядой песчаных горбов
С ударами, еле слышными уху,
Обрушилось десять черных столбов.
 
 
Чья мать потеряет сегодня сына?
Чей друг заночует в палатке один?
С одинаковым дымом горит резина,
Одинаково вспыхивает бензин.
 
 
Никогда еще в небе так поздно он не был.
Сквозь палатку зажегся первый огонь.
Ты, как доктор, угрюмо слушаешь небо,
Трубкой к нему приложив ладонь.
 
 
Нет, когда мы справлялись об опозданье,
Выходили встречать к «Полярной стреле»,
Нет, мы с вами не знали цепы ожиданья —
Ремесла остающихся на земле.
 

1939

Орлы

 
Там, где им приказали командиры,
С пустыми карабинами в руках
Они лежали мертвые, в мундирах,
В заморских неуклюжих башмаках.
 
 
Еще отбой приказом отдан не был,
Земля с усталым грохотом тряслась,
Ждя похорон, они смотрели в небо;
Им птицы не выклевывали глаз.
 
 
Тень от крыла орлиного ни разу
Еще по лицам мертвых не прошла.
Над всею степью, сколько видно глазу,
Я не встречал ни одного орла.
 
 
Еще вчера в батальные картины
Художники по памяти отцов
Вписали полунощные равнины
И стаи птиц над грудой мертвецов.
 
 
Но этот день я не сравню с вчерашним,
Мы, люди, привыкаем ко всему,
Но поле боя было слишком страшным:
Орлы боялись подлетать к нему.
 
 
У пыльных юрт второго эшелона,
Легко привыкнув к тыловым огням,
На вешках полевого телефона
Они теперь сидят по целым дням.
 
 
Восточный ветер, вешками колыша,
У них ерошит перья на спине,
И кажется: орлы дрожат, заслыша
Одно напоминанье о войне.
 

1939

Деревья

 
У нас была юрта с дырявой крышей,
с поющим в щели сверчком.
Мы сидели в ней в полдень
и пили дымную воду
с консервированным молоком.
Пятую ночь дует ветер с Хингана,
наступают осенние дни…
– Я так давно не видел деревьев!
Расскажи мне, какие они?
– Они очень, очень высокие,
они выше этой травы,
ни один двугорбый верблюд
не дотянется
до их шумящей листвы.
– Листва!
Но я сам забыл ее шелест,
скитаясь по этим степям;
большие и маленькие
кусочки зеленого,
прицепленные к ветвям…
Деревья – их не с чем здесь сравнить,
они огромные, как облака,
они зеленые, как монгольский закат,
и шумные, как река.
А если их много,
целая роща,
зеленое море огня,
зеленое утром,
черное ночью,
синее на исходе дня… —
Но, прервав наши речи на полуслове,
грохот
донесся из-за реки,
как будто по очень глубоким
ухабам
проехали грузовики.
И сразу на желтом пустом горизонте,
в белой степной пыли,
круглая темно-синяя роща
выросла из-под земли.
Она выросла сразу.
Она выросла молча.
Она выросла как стена —
красивая темно-синяя роща,
синяя дочерна.
Ну что же, смотри на нее, любуйся,
ты забыл здесь шелест листвы…
Но тот, кто давно не видел деревьев,
не повернул головы,
он только поглубже надвинул каску:
– Весь день облака и ветра,
опять эти рощи на горизонте.
Опять бомбежка с утра…
 

1939

Сверчок

 
Мы довольно близко видели смерть
и, пожалуй, сами могли умереть,
мы ходили везде, где можно
ходить,
и смотрели на все, на что можно
смотреть.
Мы влезали в окопы,
пропахшие креозотом
и пролитым в песок сакэ,
где только что наши
кололи тех
и кровь не засохла еще на штыке.
Мы напрасно искали домашнюю жалость,
забытую нами у очага,
мы здесь привыкали,
что быть убитым —
входит в обязанности врага.
Мы сначала взяли это на веру,
но вера вошла нам в кровь
и плоть;
мы так и писали:
«Если он не сдается —
надо его заколоть!»
 
 
И, честное слово, нам ничего не снилось,
когда, свернувшись в углу,
мы дремали в летящей без фар
машине
или на твердом полу.
 
 
У нас была чистая совесть людей,
посмотревших в глаза войне.
И мы слишком много видели днем,
чтобы видеть еще во сне.
 
 
Мы спали, как дети,
с открытыми ртами,
кое-как прикорнув на тычке…
Но я хотел рассказать не об этом.
Я хотел рассказать о сверчке.
 
 
Сверчок жил у нас под самою крышей
между войлоком и холстом.
Он был рыжий и толстый,
с большими усами
и кривым, как сабля, хвостом.
 
 
Он знал, когда петь и когда молчать,
он не спутал бы никогда;
он молча ползал в жаркие дни
и грустно свистел в холода.
Мы хотели поближе его разглядеть
и утром вынесли за порог,
и он, как шофер, растерялся,
увидев
сразу столько дорог.
Он удивленно двигал усами,
как и мы, он не знал, почему
большой человек из соседней юрты
подошел вплотную к нему.
Я повторяю:
сверчок был толстый,
с кривым, как сабля, хвостом,
но всего его, маленького,
можно было
накрыть дубовым листом.
А сапог был большой —
сорок третий номер,
с гвоздями на каблуке,
и мы не успели еще подумать.
как он стоял на сверчке.
Мы решили, что было б смешно сердиться,
и завели разговор о другом,
но человек из соседней юрты
был молча объявлен нашим врагом.
Я, как в жизни, спутал в своем рассказе
и важное, и пустяки,
но товарищи скажут,
что все это правда
от первой и до последней строки.
 

1939

«Слишком трудно писать из такой…»

 
Слишком трудно писать из такой
                                   оглушительной дали.
Мать придет и увидит конвертов клочки:
– Все ли есть у него, все ли зимнее дали? —
И, на счастье твое, позабудет очки.
 
 
Да, скажи ей – все есть. Есть белье
                                     из оранжевой байки.
Как в Москве – если болен – по вызову
                                               ездят врачи,
Под шинель в холода есть у нас
                                   забайкальские майки —
Меховые жилеты из монгольской каракульчи.
 
 
Есть столовка в степи, иногда вдруг
                                            запляшет посуда,
Когда близко бомбежка… Но подробности
                                                 ей не нужны.
Есть простудные ветры. Но московское
                                            слово «простуда»
Ей всегда почему-то казалось
                                           страшнее войны.
 
 
Впрочем, все хорошо, пусть посылки
                                               не собирает.
Но тебе я скажу: в этой маминой
                                               мирной стране,
Где приезжие вдруг от внезапных
                                               простуд умирают,
Есть не все, что им надо, не все,
                                      что им снится во сне.
 
 
Не хватает им малости: комнаты
                                               с темною шторой,
Где сидеть бы сейчас, расстояния
                                               все истребя.
Словом, им не хватает той самой,
                                               которой…
Им – не знаю кого. Мне – тебя.
 
 
Наше время еще занесут на скрижали.
В толстых книгах напишут о людях
                                               тридцатых годов.