Инстинкт самосохранения, похожий на воющую внутри кокпита сирену разгерметизации, требовал осторожности. Но Гримберт знал, что есть тактические ситуации, в которых уклонение лишь затягивает неизбежное. Когда на твой доспех обрушивается гибельный кинжальный огонь, отступление может быть фатальным. Нельзя подставлять уязвимые места брони. В такой ситуации единственный шанс победить – развернуться к врагу лицом и атаковать, используя всю доступную огневую мощь.
Гримберт сделал короткий выдох. У него больше не было орудий, не было многотонной машины, способной сминать стены. Но было то, что вело стального воина в бой.
– Мне надо то, что ты нашел у Бледного Пальца.
Берхард тяжело засопел.
– Это откуда же ты знаешь, что я там нашел, шельмец?
Еще два коротких выдоха, чтоб унять накатившую дрожь.
– Подслушал в трактире. Во «Вдове палача» два дня назад.
В животе образовалось на редкость гнетущее чувство. Даже вздумай он отшвырнуть клюку и пройтись по вершине городской стены, это и то не было бы вполовину опасным, как этот трюк.
Берхард заворчал, как ощерившийся уличный пес.
– Что-что?
Гримберт понял, что запас отпущенного ему времени совсем не так велик. А может даже, уже истёк до капли.
– Не специально, так уж вышло, – поспешно произнес он. – Вы с приятелями пили там вино, кто-то из них и сказал, мол, в Альбах много сокровищ спрятано, только некоторые таковы, что лучше к ним вовсе не прикасаться. Тут-то ты и сказал про Бледный Палец. Про свою находку.
– Шпионил, значит, крыса слепая? – хмуро осведомился Берхард. – Сам признался?
Гримберт покачал головой. Тяжело вызвать доверие у человека, когда половина твоего лица скрыта грязным тряпьем. Как сказал какой-то древний святой, глаза – зерцала души. Должно быть, душа слепого представляется людям чем-то вроде склепа…
– Не шпионил. Хозяин трактира иногда пускает меня по доброте душевной погреться в углу. Многие не обращают на меня внимания, сижу-то я тихо. Я слепой, но не глухой, с ушами у меня все в порядке. И я знаю, что ты нашел под Бледным Пальцем.
Какая-то сила взяла его за ворот треснувшего плаща и подняла так, что зубы невольно клацнули друг о друга, а мочевой пузырь тревожно заныл, точно оказался набит холодной скользкой галькой.
– Уходи, – тихо и почти монотонно произнес Берхард. – Бери свою клюку и проваливай отсюда подобру-поздорову. Понял?
– П-понял, – с трудом выдавил из себя Гримберт, едва размыкая спекшиеся губы.
– И лучше до темноты. Фонарей здесь нет, еще споткнешься, упадешь…
Берхард выпустил его, позволив упасть обратно на мостовую. И, поколебавшись, вернулся в дом. Вновь хлопнула тяжелая дверь.
«Ублюдок, – подумал Гримберт, пытаясь унять змеиную злость, скапливающуюся в ушибленном теле. – Полугодом ранее ты визжал бы от ужаса, извиваясь в руках сквайров и прося оставить ему на руках хотя бы по одному пальцу. Ты умолял бы показать его сиятельству маркграфу не только Бледный Палец, но и все, что тот пожелает. И господин маркграф позволил бы тебе это, прежде чем швырнуть в самую глубокую пропасть Альб».
Гримберт попытался унять ярость вместе с болью в ушибленных ребрах. «Спокойно, – приказал он себе. – Сейчас ты не можешь позволить себе такую роскошь. Может быть, потом. Если Господь явит свою милость, если все сложится наилучшим образом, если хотя бы в этот раз он сам не ошибется…»
Для успокоения тревожно вибрирующей души можно было бы прочитать несколько молитв. Некоторые молитвы с их мелодичной латинской напевностью при всей их бесполезности умеют настроить на сосредоточенный лад, например «Конфитеор» или «Агнус Деи». Но Гримберт не стал читать молитв. У него была своя собственная, которая не значилась ни в одном бревиарии Святого Престола. Совсем короткая, состоящая из семи слов, она обладала свойством утешать его в минуты отчаянья и придавать сил в те мгновенья, когда все усилия казались тщетными.
Гримберт повторил ее про себя трижды и принялся готовиться к ночлегу.
Ночь обещала быть прохладной.
Сентябрь на северном побережье Лигурийского моря всегда был скверной порой года, скорее всего, из-за близкого расположения Альб. Днем стекающий с гор ветер нес в город сухость и жару, от которых кости в теле, казалось, трещат, как головешки в костре. Однако ночью холод брал свое, беря Бра в жесткую осаду и высасывая из его камня тепло до последней капли.
Ветхое тряпье не спасало от него, тупые зубы холода с легкостью проникали под тонкий плащ и терзали плоть так, что Гримберту хотелось грызть зубами камень. Ночной ветер, острый, как нож уличного разбойника, норовил вспороть тело от горла до паха и по-дьявольски скрежетал в печных трубах.
К тому моменту, когда в Бра заглянул рассвет, Гримберт ощущал себя так, словно всю ночь грузил на подводу мешки с камнями, а сил сделалось даже меньше, чем было прежде.
Рассвет…
Иногда Гримберту казалось, он бы отдал треть жизни за возможность увидеть, как над черепичными крышами Бра медленно встает солнце. Но в мире, сотканном из тьмы, больше не существовало рассветов. О наступлении утра он узнавал благодаря фабричному гудку, похожему на рев заточенного в камне исполинского чудовища, требующего утолить его голод.
Этот день был еще хуже вчерашнего. Медь куда реже звенела о камень, и даже когда звенела, чаще всего это оказывались не монеты имперской чеканки, а их обрубки, сохранившие едва ли половину веса, а то и вовсе железные обрезки, брошенные шутниками. Гримберт жадно хватал их, режа пальцы, и это должно было выглядеть ужасно забавно. Какой-то мальчишка, тоже шутки ради, бросил в него булыжник, но, по, счастью, не попал в лицо, камень лишь рассек скулу.
Хлеба больше не было. Гримберт напрасно шевелил челюстями, воображая, что жует, это не помогало унять муки голода, такие же тяжелые, как ночной холод. «Терпи, – шептал он сам себе. – Были времена, когда тебе было куда хуже».
Например, в тот день, когда он ступил на мостовую Арбории, впервые лишенный возможности ее видеть. На его лице была окровавленная тряпка, боль вгрызалась в мозг подобно обезумевшим хорькам, прокладывающим себе путь прямо сквозь глазницы. Оглушенный этой болью, он не сразу понял страшное. Что темнота, окружившая его, глухая, как колодец в беззвездную ночь, окончательная, как забытый людьми склеп, больше никогда не уйдет. Теперь он принадлежит ей душой и потрохами до конца своей жизни.
Он бросился бежать, налетая на прохожих, падая, вновь вскакивая и беспрестанно крича. За спиной ему мерещился топот погони – это слуги Лаубера бежали следом, чтобы закончить начатое. Графу Женевскому требовались не только глаза Гримберта. Ему требовались его печень и его желудок. Его уши и его гортань. Ребра и почки. Ему требовалось все, из чего состоял Гримберт, все до последней унции плоти…
Он бежал, не зная куда, пока не упал, окончательно выбившись из сил, исторгая из себя слизь и рвоту, как загнанная лошадь. Вокруг слышались смешки и ругательства на грубом лангобардском наречии, а он шарил вокруг себя руками, беспомощный, словно ребенок, еще не понимающий, не смирившийся, не способный понять в полной мере, что предыдущая жизнь кончилась, отгородившись от него тяжелым театральным занавесом, и актерам уже никогда не выйти на «бис»…
Дрожа от рассветного холода, Гримберт ждал одного-единственного звука. Скрипа двери. И дождался его.
В этот раз Берхард не выругался, лишь тяжело вздохнул.
– Еще одна ночь на улице – и сдохнешь, погань слепая, – бросил он хмуро. – Только вот не думаю, что ты опосля этого станешь лучше пахнуть…
– А от тебя несет вином, как от старой бочки, – ответил, лязгая зубами, Гримберт.
Если Берхард, разозлившись, треснет его кулаком в лицо, хуже не станет. По крайней мере на какое-то время он сможет забыть про холод.
– Если почуешь, что помираешь, отползи в канаву, что ли. А то пока тебя стражники уберут, на всю улицу смрад стоять будет.
– Обидно будет, если они прихватят причитающееся тебе серебро.
– Семьдесят денье? – усмешка Берхарда и сама походила на скрип несмазанной двери.
– Семьдесят денье – это только задаток.
Гримберт произнес это безразличным тоном, но внутренне сжался.
Это было похоже на выстрел в условиях плохой видимости. После того как гашетка нажата и тишину разрывает отрывистый выхлоп орудия, проходит около секунды, прежде чем «Золотой Тур» бесстрастно констатирует попадание или промах. Но в темноте время тянется дольше. Что его ждет? Попадание или промах?..
– Задаток, значит? – Берхард издал отрывистый смешок. – Ну, а что ж положишь наградой? Клюку твою, может?
Гримберт погладил отполированную ладонями рукоять посоха.
– Можешь взять и ее, если она так тебе ценна. А можешь взять баронскую корону.
Тишина. Гримберт стал отсчитывать удары сердца, чтобы не запаниковать в этой тишине – в сочетании с бездонной темнотой она была невыносима. Один, два, три… Из сердца получился скверный метроном, оно стало чересчур частить, разгоняя по венам потеплевшую кровь.
– Баронскую что?
– Корону, – повторил Гримберт. – Это стоит немного дороже сорока серебряных монет, не так ли?
Следующий отрезок тишины длился так недолго, что Гримберт не успел испугаться.
– Что это значит?
«Черт, – подумал Гримберт, – у этого парня в голове и верно прошлогоднее сено».
– Я могу сделать тебя бароном.
– Это как так?
Гримберт представил, как Берхарда окунают в чан с кипящей смолой. Это немного помогло сбросить звенящее в жилах напряжение. На миг он почувствовал себя почти уверенно. Это была его стихия, пусть испачканная и искаженная. Если он что-то и умел, так это играть с людьми, находя невидимые струны их душ. Это умение нельзя потерять так же легко, как глаза.
Гримберт медленно размотал тряпку и снял ее с лица. Он ожидал услышать возглас отвращения со стороны Берхарда, но тот лишь коротко выдохнул. Что ж, следовало ожидать, что у человека, видевшего последствия Железной Ярмарки, крепкие нервы.
– Экая гадость, – только и буркнул тот. – Что я, безглазых не видал, что ли? Выйди на улицы после заката, такого насмотришься, что ложка в рот еще неделю не полезет. Или там химеры. Такие есть жуткие, что даже перекреститься мочи нет. А тут… На что мне тут пялиться?
– На это, – Гримберт отвел в сторону прилично отросшие волосы. Нечесаные и слипшиеся, они должны были походить на клочья старого сена, но блеск металла под ними наверняка все еще был хорошо различим. Платина не темнеет от времени. – Разъемы для нейро-шунтов. Знаешь, что это значит?
Гримберт стиснул зубы, услышав знакомый до дрожи скрип дверных петель. «Что ж, так и должно было все закончиться. Болван, круглый болван. Порвал единственную путеводную нить, которая по недомыслию Господа оказалась у тебя в руках. Теперь уже, конечно, можно не мозолить тощий зад брусчаткой. Проще дождаться гула первого грузового трицикла, ползущего по улице, – и под него. Головой вниз. Так, чтоб не успеть даже выдохнуть. А там…»
Когда рядом с ним кто-то заговорил, Гримберт от неожиданности едва не вскрикнул.
– Что ж вы это… сразу не сказали, значит. Пожалуйте внутрь, мессир рыцарь.
Дом у Берхарда оказался пустой, холодный. Гримберт ощутил это по отразившемуся от голых стен воздуху. Ни ковров, ни деревянных панелей. Мебель, если и есть, то немного. И еще – тот особенный запах, что сам собой возникает в долго стоящих пустыми помещениях. «Это не было жилищем семейного человека, – понял он, – никто не пытался любовно обустроить этот дом или хотя бы толком обжить. Едва ли хозяин испытывал к этому обиталищу теплые чувства, скорее, относился как рак-отшельник к своей раковине».
– Стула не дам, уж извини, – буркнул Берхард. – Воняет от тебя, признаться, как от дохлой лошади…
– Обойдусь.
Гримберт вспомнил, с каким почтением встречали его в замке слуги, подносившие смоченные в укусе платки, прохладное вино и свежую одежду. Вспомнил – и едва сдержал злую змеиную усмешку. Берхард мог воспринять ее неправильно.
– Рыцарь, значит, а? Я сразу понял, что-то в тебе нечисто. Кожа запаршивленная, но какая-то уж больно чистая для бродяги. И говоришь как по писаному. У нас в Бра так не говорят.
«У нас в Бра». Иберийский говор настойчиво говорил о том, что сам Берхард заявился в маркграфство Салуццо издалека, но Гримберт решил, что сейчас не время поднимать этот вопрос. Были другие, куда важнее.
– Так ты хочешь стать бароном, Берхард?
Судя по звуку, Берхард озадаченно жевал губу.
– Это как взаправду? Бароном?
– Да. Взаправду. У меня достаточно высокий титул, чтобы сделать тебя бароном. Не в Салуццо, но… по соседству.
– Барон… – Берхард с такой жадностью произнес это слово, будто обсасывал сочную кость. – Это что же, значит, я смогу на серебряных тарелках жрать? И в лесу свободно охотиться? Вино пить, сладкое, как мед? Служанок драть, как благородный какой? И на улице мне кланяться будут?
Чернь, терпеливо напомнил себе Гримберт. Клятва, положение, вассальные обязанности – все пустой звук. Вот ее, черни, представление о титуле – возможность драть служанок на столе и жрать с серебряных блюд. Впрочем… Гримберт мысленно усмехнулся. Впрочем, в этом отношении барон Берхард не сильно отличался от многих его прежних знакомых, некоторые из них носили куда более весомые титулы и регалии. На фоне иных из них этот мог бы показаться едва ли не изысканным придворным аристократом.
– Не только. У тебя будет своя земля. Свой замок. Своя дружина. Над тобой никто, кроме императора, не сможет вершить суд, напротив, ты сам станешь законом на своей земле.
Это последнее обстоятельство должно было затмить перед взором Берхарда даже начищенные серебряные блюда.
– Ах ты ж дрянь какая… – озадаченно пробормотал он. – Вот, значит, как. Вижу, ты, мессир рыцарь, человек серьезный. Садись к моему столу, отведай, чего Бог послал. Звать-то тебя как?
Гримберт нащупал угловатый, сбитый из неочищенных досок, стул.
– Извини, не могу этого сказать. Вроде как взял обет инкогнито. Знаешь, что такое инкогнито?
Берхард загремел в углу какой-то утварью.
– Было по молодости. У какой-то венецианской маркитантки из обоза подхватил. Но священник, храни его ангелы, мне какого-то порошка дал, оно и прошло…
– Инкогнито – это значит, что я держу свое имя в тайне.
Смех у Берхарда был неприятным, похожим на треск рвущейся ткани.
– Да уж еще бы, мессир рыцарь, не держал бы! Небось твои придворные стихоплеты будут рады сочинить балладу о том, как ты жрал крыс и спал на мостовой. Вина выпьешь? Изысканных сортов не держу, но чем промочить глотку – найдется.
Гримберт с благодарностью кивнул. Сейчас он выпил бы даже концентрированной уксусной кислоты.
– На. Пей. Вино, конечно, не чета тем, что у вас с туринских виноградников, ну так и мы не графья какие-нибудь.
Гримберт задохнулся еще до того, как в полной мере смог ощутить зловонный аромат жидкости, протянутой ему в щербатой глиняной кружке.
– Почему ты решил, что я из Туринской марки?
Берхард издал не очень-то музыкальный смешок.
– А откуда ж еще? В Салуццо давно уже рыцарей нет, если ты не заметил.
– Отчего так? Погибли? Все разом ушли в Крестовый Поход?
– Закончились, – буркнул Берхард, – сразу после Железной Ярмарки и закончились, значит. Когда маркграф Лотар поднял свой мятеж, многие здешние рыцари к нему примкнули. Рыбьи головы! Против законов Божеских и людских пошли, стало быть. Ну и… Понятно, что. Когда маркграфское войско разбили, а уцелевшие еще не закончили кричать от боли, император издал эдикт, значит. Отныне Салуццо не дозволяется иметь своих рыцарей, так-то, мессир.
Мессир…
Его пальцы были слишком слабы, чтоб раздавить полную зловонной жижи глиняную кружку, но та, кажется, все равно опасно хрустнула в руке. Мессир. Слово было привычным, как его собственное имя, и неудивительно, он получил право на подобное обращение еще в тринадцать лет, раньше многих других. Но сейчас… Каждый раз, когда Берхард произносил его вслух, он ощущал себя так, словно его свежие раны сбрызгивают осиным ядом.
Мессир.
Может, виной тому иберийский говор самого Берхарда, причудливо искажающий франкскую речь? Нет, подумал Гримберт, все еще делая вид, будто нюхает поданное ему варево, которое именовалось здесь вином, не поэтому. А потому, что Берхард, именуя его мессиром, не вкладывает в это слово и малой толики полагающегося этому титулу уважения. Напротив, насмешливо, как бы подчеркивая, до чего оно, это слово, которое на протяжении многих лет было неотторжимо от Гримберта, как рука или нога, не идет ему, грязному завшивленному калеке, просящему милостыню на улицах.
Мессир.
– Не раздави кружку, растяпа, – буркнул Берхард недовольно. – Судороги, что ль? Мож, ты не только слепой, а еще и припадочный?
Когда-то, много лет назад, один человек именовал его так же. «Мессир рыцарь». Не скрывая издевки, даже подчеркивая этим обращением то незавидное положение, в котором он оказался. Причем оказался по собственной глупости, из-за того, что не имел привычки в юные годы слушать голос разума. Он тогда был безмозглым мальчишкой с не в меру развитой фантазией, с головой, набитой всяким вздором – молитвами, рыцарскими обетами, возвышенными представлениями о чести, – и ни черта не смыслил в той науке, которая именовалась жизнью и которая почему-то не значилась наряду с тактикой и логистикой в ряду учебных дисциплин, что преподавал ему Магнебод.
Этого человека звали…
Он думал, что память похоронила эти воспоминания глубоко и надежно, как трусливые потомки хоронят изъеденные плотоядными насекомыми кости своих великородных предков в глубоких и надежных, точно бункера, родовых склепах. Но нет. Сука-память с готовностью выбросила на поверхность непроглядно-черного океана образ человека. Он лишь немного был покрыт помехами, что ничуть не мешало узнаванию.
Вольфрам Благочестивый. Ему не шло это имя, как двенадцатилетнему Гримберту не шло именоваться «мессиром», но он носил его с насмешливой презрительностью нищего, напялившего найденную на улице герцогскую корону. Не смущаясь его, напротив, смущая им окружающих. Вольфрам Благочестивый, предводитель рутьерского отряда «Смиренные Гиены». Человек, который когда-то научил его науке трезво мыслить, но взял щедрую плату за свое обучение, к концу которого он впервые услышал слово, которое отныне будет ходить за ним по пятам. Паук.
«Он мертв, – сказал себе Гримберт. – Вольфрам, мой мучитель, мертв, и я знаю это, потому что собственными глазами видел его смерть. В высшей степени мучительную и паскудную. Этот злой призрак уже не властен надо мной, он просто явился в миг моей слабости, чтоб позлорадствовать. Пусть растворится. Пусть изыдет. Пусть лежит в земле грудой сгнивших костей, пока ангелы Господни не вытащат его на поверхность, брезгливо отряхивая руки, в час Страшного Суда. Пусть…»
– Эй, ты…
– Я не припадочный, – Гримберт потер рукой висок, изображая легкую слабость. – Просто старая контузия. Иногда дает о себе знать. Ну хорошо, я не из Салуццо, это сразу видно. Но отчего бы мне не быть из Савойи или даже из Лангобардии?
О проекте
О подписке