Солнце село необыкновенно красно за теми полями, которые оборвались к реке против хутора такой крутой и зеленой стеною. Незадолго до заката прошел сильный дождь и, размочив всю окрестность, вызвал из нее тысячи свежих и крепких запахов. Воздух был истинно благорастворенный. Мшистые и кривые стволы ракит, нагнутые над строениями, совсем почернели от сырости, и только стороны их, обращенные к заре, принимали чуть видный розовый колорит… Тусклые окна Михайлы стали совсем красные.
И Михайла ощутил некоторое влияние живописной и благоухающей окрестности. Будучи в добром расположении духа, он кликнул Машу, дошивавшую у окна отцовскую рубашку, и велел ей достать из старого шкапа довольно плохую сигару.
– А много их там осталось, Маша? – спросил он, закуривая сигару не без тщеславия.
– Пять… нет, шесть. Одна вон куда закатилась.
Михайла вздохнул и вышел на порог своего жилища.
– Эка благодать Господня! – произнес он, перекрестясь, и, прислонившись к притолке, долго стоял, прищуриваясь и улыбаясь.
Как он переменился в эти шесть лет! Белокурые волосы окончательно поседели везде – и на висках, и на затылке, и на усах; лицом и телом он пополнел, но мелких морщин поприбавилось много… Вообще же старость наложила на него печать своего достоинства: он стал лучше на вид.
Долго стоял он у дверей и покуривал молча, пока наконец Маша не вышла к нему.
– Ты куда ж это? – спросил отец.
– Пойду к Алене… Уж скотину никак пригнали.
– Что ж ты, доить помогать?
– Вот доить! Так пойду посмотрю…
– А ну, как подоишь?
– Ну, что ж, если и подою? Руки-то не отпадут!..
Маша убежала, а Михайла продолжал курить.
В этот день он ждал своего пациента, про которого столько наболтала кума, и голова его была так полна новостью положения, что он едва заметил, как мимо него, шагах в двадцати, прошли к реке все коровы, понукаемые звонким бичом маленького подпаска, как раздался грубый бас Степана, и как коровы, напившись, пошли опять к скотной. Одна из них, бурая, с белой головой и огромными рогами, даже очень долго стояла и смотрела на него, но была, как и другие, прогнана мальчиком, прежде нежели успела обратить на себя внимание озабоченного старца.
Ему бы теперь очень хотелось узнать повернее, который час, но белые стенные часы с лиловой розой на циферблате уж третий месяц показывали ровно двенадцать.
А между тем тот, кого он так ждал, давно катился по дороге от села к хутору, и молодой сын салапихинского управителя был осыпаем вопросами о стране и ее жителях.
– Говорят, у него есть дочь?
– Девчонка важная! – отвечал белокурый деревенский фат, – бедовая девчонка! Плясунья такая; гармонии эти пойдут, пляски, песни… Из себя высокая, – продолжал он, поднимая свободный от возжей кулак, – перехват здесь этак по-московски… улыбнется, знаете, и глазишками… ух-ты!
«Должно быть, потерянная как-нибудь», – подумал Васильков, вздохнув. Потом спросил опять: – А отец-то сам леченьем только и занимается?
– Михайла Григорьич-то? Нет-с, они портные, шьют всякое платье… Капиталец тоже имеют свой, как люди говорят… Сам я не считал-с. Ну и лечит… по селам ездит, от всех болезней вылечивает. Человек умный! сам себя остромысленным человеком называет… сколько жителей на земле знает… Такая, говорит, есть наука: остромыслие, говорит…
– Неужели?
– Как же-с! Вот хуторок-с.
Телега, гремя, взъехала на мостик, перекинутый через рукав, и в то же самое время взорам путников предстала вся семья Михайлы, расположившаяся ужинать на открытом воздухе, у порога степановой избы.
Телега остановилась.
– Хлеб-соль! – воскликнул, приподнимая картуз, сын управителя. – Ешь щи, да только не пищи!
Степан загрохотал. Учитель слез с телеги. Все встали из-за стола.
– Все ли благополучно-с доехали? – спрашивал Михайла, кланяясь. – Где ваш чемоданчик-то? Эх, ты, братец Степан! Ну, что стоишь? Возьми-ка, поди сними вещи-то с телеги.
Степан, с детским любопытством погрузившийся в созерцание широкого и белого пальто приезжего господина, казалось, забыл все остальное, лениво подошел к телеге, закричал сам на себя: «ну, тащи… эх!», и взвалил чемодан на плеча.
– Неси ко мне! – сказал Михайла. – Небось, батюшка, устали? Это то есть с дороги-то-с, сейчас бы и лечь?
– Да, это правда, я таки-устал.
– Уж не побрезгайте нашим жильем: оно ведь хоть и новое, да все то есть самое простое.
– Я и сам человек простой, – отвечал учитель, – за многим не гонюсь… Было бы чисто.
– Ну насчет этой чистоты можете быть в надежде! Я-с даже ужасно беспокоился…
Разговаривая таким образом, они вошли в дом и достигли той комнаты, в которой жила прежде Маша.
– Не знаю, как вы то есть будете довольны помещением? Я ужасно беспокоился об вас…
– Помилуйте! Комната очень хорошенькая и просторная.
– Да-с, комнатка хорошая… Дочь жила… Вон и зеркало свое забыла на столе… Вам оно не требуется?
– Нет, возьмите, – отвечал Васильков.
– Постелька вам приготовлена – все как надо, – продолжал хозяин. – Сторку я вам повесил на окне; еще из старого барского дома сторка осталась, а то солнце поутру ударение делает… Чайку не угодно ли?
– Нет, благодарю вас… Дайте мне только огня; я сам разденусь… Я хочу спать.
Михайла зажег свечу, и через полчаса наш молодой путешественник спал крепким сном.
– А не хорош постоялец, – заметила Алена, оставшись вдвоем с Машей.
– Чем же не хорош? Кажется, что недурен…
– Нашла хорошего! Чорный какой!.. Волоса предлинные…
– Вот еще какая! – возразила Маша. А твой муж не чорный? Уж черней его и нет никого.
– Так что ж? разве он хорош? Нашла хорошего!
– Ах ты Господи! А попроси-ка его у тебя – не отдашь.
– И-и-и! да еще в придачу зипунишко старый отдам! – воскликнула, смеясь, Алена.
Таковы были мнения женщин на хуторе об Иване Павловиче Василькове.
Когда на следующее утро он проснулся, первым движением его было посмотреть на окно; на окне была та старинная сторка с пейзажем, которую накануне он не успел рассмотреть; теперь же она показалась так хороша, что он привстал на постели и долго не сводил с нее глаз. Среди сплошных масс яркой и не совсем естественного колорита зелени выступал маленький храм в греческом вкусе, довольно удачно осененный ветвями; у подножия его пастух, в костюме французского фермера, задумчиво пас стадо белых овец, а на более отдаленном плане женщина, с сосудом на голове, удалялась в чащу, за храм. На всем этом ландшафте, слегка колыхавшемся, – потому что окно было открыто, – на всем ландшафте весело играло утреннее летнее солнце; лучи его пробрались между ветками старой ракиты, развесившейся над окном, и падали светлыми пятнами на стору. Одно пятно упало, как нарочно, на то место, где весьма смелый, но не очень даровитый художник вздумал изобразить один из тех ярко зеленеющих просветов, которые попадаются в темных чащах лесов. Иван Павлович, рожденный в городе среди очень скромного класса людей, почти не знал обаяния старины… А стора была писана в наивные времена мадригалов и сладких пастушеских мечтаний, которым с такой мимолетной, но горячей отрадой предавались наши отцы и деды. На ней был изображен один из тех милых анахронизмов сборного идиллического блаженства, которые с такой любовью писались в век идиллий. Но не мысли о прошедшем шевелили Ивана Павловича при взгляде на стору. Он видел зелень, он видел солнце, рощу, греческий храм – он догадывался, каково должно быть утро, слышал веселое, до ярости веселое чириканье воробьев и пение петухов, которые оканчивали свои возгласы с такой интонацией, как будто были рады исполнять свою обязанность перед лицом прекрасной природы. И вся живительная прелесть ясного летнего утра взывала к нему; и он, умывшись и накинув пальто, вышел в другую комнату.
Маша встретила его почти в дверях.
Иван Павлович поклонился, не поднимая глаз, и хотел вернуться.
– Что ж, чай прикажете к вам принести? – спросила Маша.
– Нет, – отвечал Иван Павлович, – стараясь сделать свой голос грубым и все не глядя на нее, – нет, я выйду сюда. Где же Михайла Григорьич?
– Он в огороде-с, – сказала Маша и пошла в сени за самоваром.
Маша напоила его чаем, Маша подмела и стала убирать его комнату. Все это его очень сконфузило, и он как можно скорее ушел в садик посмотреть на Михайлу, который, без сюртука и жилета, в розовой рубашке и затрапезных панталонах усердно полол на грядине всякую дрянную траву. Иван Павлович, не зная, что делать из своей персоны, стал до поту лица помогать ему. Потом ушел в рощу и долго сидел там в совершенном онемении; наконец вернулся около полудня домой. Тут увидел он, что книги его подняты с полу и довольно порядочно разложены на маленьком крашеном столике… Он узнал этот столик, вспомнил, что на нем стояло вчера московское зеркальцо Маши и ее шкатулка. Это очень тронуло Ивана Павловича. Пощупав без всякой видимой цели ножку стола и побарабанив пальцами по всем книгам, он решился выйти на крыльцо, где работала Маша, и просить у нее дощечку и гвоздиков, чтоб устроить себе полку; потом прибавил, помолчав:
– И молоток… молоточек также… А то, знаете, прибить нечем…
– Кого прибить? – спросила Маша, откусывая нитку и собираясь встать.
– Гвоздики… – отвечал Иван Павлович скромно. Она встала, и глаза их встретились. Маша рассмеялась.
Иван Павлович внезапно улыбнулся тоже.
Маша принесла две доски, несколько огромных гвоздей и молоток к нему в комнату. Иван Павлович собрался лезть на стул, чтоб приколачивать, но она остановила его, сказав:
– Охота это вам беспокоиться! Дайте-ка я приколочу, а вы только подавайте гвоздики.
И, быстро вскочив на стул, она начала вбивать гвозди Довольно сильной рукой.
– Зачем же мы так высоко прибиваем? – заметил Иван Павлович, вдруг опомнившись.
– Да ведь две полки… Какие же вы чудные! Уж если верхнюю низко прибьешь, куда ж будешь другую-то доску прибивать?
Иван Павлович кивнул потихоньку головой. Правду сказать, ему очень хотелось завесть разговор с Машей, да он никак не знал, с чего начать.
А она все вбивала гвозди, стоя на стуле, и при каждом движении руки выгибался немного назад стан ее, опрятно подтянутый поясом, и слегка морщилось от стука свежее лицо ее, которое казалось Ивану Павловичу особенно мило в том несколько зеленоватом полусвете, который бросала в комнату сторка, украшенная густой рощей. Правда, он находил Машу при свете слишком румяной; теперь он едва ли сознавал, что находил ее какою-нибудь, а только стоял как столб и следил за каждым движением природно-стройной и сильной девушки, присоединявшей к истинно простонародной свежести умеренную кокетливость. Конечно, для человека, который больше видал женщин на своем веку, не остались бы скрыты многие угловатости в словах и приемах Маши, хотя всякий человек со вкусом не отнял бы у нее ни пышности форм, ни жизни лица, ни естественной грации. Но для Ивана Павловича!.. Иван Павлович, как и всякий мужчина лет 25-ти, успел уже видеть хорошеньких и грациозных женщин, но все это вдалеке, в каретах или на гуляньях, большею частью во время своего пребывания в Москве; с тех же пор, как он продолжал свое тихое существованье в губернском городе, он постоянно встречал только жен и дочерей городских обывателей, жеманных и пискливых, которые были ему несносны, и он не знал почти моральных сношений с этим полом.
Итак, красивость Маши очень располагала его разговориться, к тому же побуждала его немало роль наблюдателя, которую он имел в виду и никак не мог начать, по причине своей медленности и еще потому, что судьба далеко не с избытком снабдила его даром практического наблюдения. Волнуемый своими нравственными идеями, он решился почти без труда молчать и ждать, чтоб она заговорила первая.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке