Известная обратная связь (re-ligio) между прозой и жизнью становится автореференциальным ядром платоновских фантастических рассказов, которые могли быть задуманы как главы или наброски Электроромана. Как и в «Жажде нищего» и «Невозможном», в «Сатане мысли» научно- и технопоэтическое развитие сюжета «тормозится» метафизическими и мифопоэтическими реминисценциями.
Тут нужна свирепая, скрипящая, прокаленная мысль, тверже и материальнее материи, чтобы постигнуть мир, спуститься в самые бездны его, не испугаться ничего, пройти весь ад знания и работы до конца и пересоздать вселенную. Для этого надо иметь руки беспощаднее и тверже кулаков того дикого творца, который когда-то, играя, сделал звезды и пространства. И Вогулов, не сознавая, родясь таким, развив себя неимоверной титанической работой, был воплощением того сознания – тверже и упорнее материи, – которое одно способно взорвать вселенную в хаос и из хаоса сотворить иную вселенную без звезд и солнц <…> Чтобы земное человечество в силах было восстать на мир и на миры и победить их – ему нужно родить для себя сатану сознания, дьявола мысли и убить в себе плавающее теплокровное божественное сердце331.
Новотворение мира, о котором идет речь в этом центральном пассаже, содержит несколько превращений библейского мифа о сотворении мира. Само по себе творение всегда декларируется у Платонова как несовершенное и требующее улучшения, что закрепляется стойкой метафорой «борьбы сознания против материи». Это напряжение между верой в творение и верой в искупление – поскольку искупление означает некоторую корректировку творения – вписано в (эллинистическое) христианство и в известной мере эксплицировано в манихействe332. Озаренного любовью электрика из «Невозможного», путь страданий которого эксплицитно принижает страсти Христовы и «научно» подтверждает существование манихейского бога света, можно понимать в этом контексте как пророка света и основателя религии, как Мани. Ганс Блюменберг тоже сводил универсальную коннотацию понятия света как абсолютной метафоры истины к дуалистическому пониманию мира333. Борьба между абсолютными метафорами изначальной тьмы и царства света образует основной сюжет «манихейской драмы света»334.
Библейская история сотворения мира – это череда из десяти перформативных речевых актов, выступающих как акты творения, в дальнейшем монотеистический бог как протагонист истории сотворения принимает на себя роль наблюдателя и коммуницирует с человеком, своим созданием335. Миф христианского монотеизма о творении открывает сложную медийно-семантическую интеракцию оптических и акустических метафорических рядов, как об этом пишет Ганс Блюменберг: «Если для греческого мышления „слышание“ – индифферентное по отношению к истине и первоначально необязательное посредничество, – δόξα как высказывание, требующее подтверждения „видением“, то в ветхозаветной литературе и идущем от нее мировоззрении „видение“ всегда предопределено „cлышанием“, ставится последним под вопрос или преодолевается. Сотворенное учреждается в звучащем слове, и слово всегда предшествует ему»336.
Если закрепление в мире монотеизма зиждется на однократном акте различения между светом и тьмой в прямой речи («Да будет свет»), то бог света дуалистического мифа творения в манихействе постоянно вовлечен в борьбу за удержание творения (новотворение) и манифестирует себя не в акустических речевых актах, а в световых явлениях: манихейство в принципе – «оптическая» религия337.
Вогулов воплощает оба состояния дуализма: он в одном лице – бог-творец, носитель света и разрушитель универсума, сатана сознания338. Характерно, что в тексте рассказа «Сатана мысли» нет прямой речи инженера Вогулова – правда, его чувственные впечатления воссоздаются в акустических метафорах339, но его творение постоянно выражается в области оптического: в ультрасвете или в созданной им модели универсума, необходимой для разрушения и новотворения вселенной. Как в «Невозможном», здесь манихейская мифопоэтика функционирует как завязка научно-поэтической динамизации сюжета.
Через год опытов и размышлений он эту универсальную и последнюю задачу человечества решил, при помощи, конечно, всего человечества. Он нашел тот эллипсис, ту строгую форму, в которой заключена наша вселенная. Он всегда думал, что вселенная строго ограничена, имеет пределы и концы, точную форму – и только потому имеет сопротивление, то есть реально существует. Сопротивление есть первый и важнейший признак реальности вещи. А сопротивляется только то, что имеет форму. Рассуждения о бесконечности есть именно рассуждение, а не факт. Вогулов нашел очертание, пределы вселенной и по этим известным крайним величинам нашел все средние неизвестные. Есть две крайние критические точки вселенной: свет как высшее напряжение вселенной, дальше света уже идет уничтожение вселенной, и черту света нельзя перейти, так как тут сопротивление вселенной безгранично – и вторая критическая точка инфраэлектромагнитное поле, то есть подобие обыкновенного электромагнитного поля, но почти нулевого напряжения, с волною длиной в бесконечность и частотой периодов один в вечность. <…> И тогда Вогулов построил копию вселенной в своей лаборатории, со всеми ее функциями, и опыт оправдал все расчеты. Вогулов даже не обрадовался, а только замер у своего механизма – вселенной, и мысль у него застыла на миг. Тот же круговой поток, от инфраполя к свету – и обратно, получался и у него на лабораторном столике, как и в безмерных пространствах мира. Вселенная была познана до днa и воспроизведена человеком340.
Вогуловское «решение проблемы» и экспериментальное моделирование вселенной (вместе с полемическим импульсом в вопросе конечности универсума) представляют собой нарративированное исполнение современного ему космологического дискурса. Общая теория относительности отвергла ньютоновское представление о бесконечном универсуме и обосновала модель (или ряд моделей) замкнутого (в некоторых определениях «конечного») универсума341. Альберт Эйнштейн исходил из модели статического универсума. Для этого он ввел «космологическую константу» (Λ) в свои уравнения поля общей теории относительности. В 1922 году, когда Эйнштейн получал Нобелевскую премию, петербургский математик Александр Фридман (1888–1927) опубликовал статью «О кривизне пространства», в которой рассчитал эйнштейновские уравнения поля без космологической константы и наметил две возможные модели динамического универсума: либо мир, определяемый искривлением пространства–времени, расширяется, либо в какой-то момент расширение оборачивается сжатием – следовательно, мир обладает начальной и конечной точками342. Характерно, что дискуссии о модели космоса 1920‐х годов привели к тому, что «мир» вновь приобрел геометрические предикаты: «эйнштейновский цилиндрический мир; шарообразный мир де Ситтера»343, которые оказались приписаны авторам этих меделей как творцам, – «мир Эйнштейна и де Ситтера присутствует в нашем допущении как частный случай»344. Хотя при этом произошло кардинальное изменение взгляда на происхождение мира – мир мыслится уже не как творение, а как модель.
Эллиптический мир Вогулова обязан своей формой прежде всего эллиптическим орбитам планет, которые со времен «Astronomia Nova» (1609) Иоганна Кеплера считаются основной фигурой небесной механики. Как математическая функция эллипс описывается как симметричное отражение параболы. Как риторическая фигура эллипс может мыслиться как семантическое отражение параболы, то есть притчи. Притча способствует расширению смысловых связей, тогда как эллипс (буквально «опущение») служит сжатию смысловых связей, однозначности и конкретизации. Александр Потебня в уже упомянутых лекциях по теории басни, пословицы и поговорки описал образование фольклорной мудрости (поговорок из небылиц, которые он понимает как вид притчевой игры) как процесс эллиптических опущений и уплотнений нарратива в выразительную речевую формулу, которая предоставляет мнемотехнические связи для реконструкции нарратива345.
Так соотносится притча о мире «Жажда нищего» с эллипсом, представленным в «Сатане мысли». Эстетическая амбивалентность и многозначность уплотнены до минимального размера. Статические описания идеального состояния общества имплицированы в качестве фона, дуализм между рассказчиком и героем (изначально инспирированным квантово-теоретическим дуализмом волны-частицы) сокращен до имманентного манихейского дуализма героя. В силу этого трудноповествуемый научно-поэтический сюжет в «Сатане мысли» приобретает некоторую динамику действия, стабилизируемую жанровой логикой ветхозаветной истории сотворения мира. После того как Вогулов сжал познание мира до фигуры эллипса, ход действия ускоряется. Познание Вселенной ведет к простому расчету, что одной тысячи кубических километров ультрасвета хватит, чтобы взорвать универсум. Поскольку резервов энергии земного шара недостаточно для производства требуемого количества ультрасвета, Вогулов изобретает фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор, эллиптическое краткое изложение или техноморфное воплощение Золотого века346.
Поскольку дело создания фотоэлектромагнитного резонатора-трансформатора и продукции ультрасвета шло у Вогулова слишком медленно, он стал разводить микробы энергии, которыми заражал людей.
Oн взял для этой цели элемент инфраполя с его ужасающим стремлением к максимальному состоянию – свету, развел культуры, колонии, триллионы этих элементов и рассеял их в атмосфере. И человек умирал на работе, писал книги чистого мужества, любил, как Данте, и жил не года, а дни, но не жалел об этом. <…> Человечество жило как в урагане. День шел за тысячелетие по производству ценностей. Быстрая вихревая смена поколений выработала новый совершенный тип человека – свирепой энергии и озаренной гениальности. Микроб энергии делал ненужной вечность – довольно короткого мига, чтобы напиться жизнью досыта и почувствовать смерть, как исполнение радостного инстинкта347.
Этим новым эволюционным сотворением человека заканчивается внутреннее действие рассказа. Уничтожение и новое сотворение мира остаются за диегетическими рамками. Графически маркированное разделительной линией, с этого места начинается обрамляющее объяснение, очерчивающее биографический фон Вогулова между детством и старостью. «И никто не знал, что было сердце и страдание у инженера Вогулова»348. Объяснение вогуловской демонической власти сознания примыкает к заключительным словам «Невозможного». В 22 года Вогулов влюбился в девушку, которая неделю спустя умерла. Страсть превратилась в невыразимое страдание, и после фазы отчаянного безумия в Вогулове совершилась органическая катастрофа: сила любви и энергия сердца хлынули в мозг.
Но ничего не изменилось – только любовь стала мыслью, и мысль в ненависти и отчаянии истребляла тот мир, где невозможно то, что единственно нужно человеку, – душа другого человека. <…> Только любящий знает о невозможном, и только он смертельно хочет этого невозможного и сделает его возможным, какие бы пути ни вели к нему349.
Это биографическое обрамление объясняет действия героя его юношескими переживаниями. В схеме Лумана констелляция, при которой эго (рассказчик) и альтер (герой) действуют оба, описывает символически генерализованное медиа власти и права350. Не случайно в обрамляющем объяснении «Сатаны мысли» упоминается, что обезумевший от смерти своей возлюбленной Вогулов был приговорен судом к смерти (как, кстати, и инженер Мэнни): «Он был так страшен, что суд постановил его уничтожить»351.
Если в «Невозможном» рассказчик способен к речевым действиям и сопереживанию (эмпатия, буквальное сострадание), а герой ограничен лишь сферой переживания своей страсти, что генерирует символические медиа истины и любви, то рассказчик «Сатаны мысли» ограничен действием повествования (неспособен к сопереживанию), тогда как Вогулов в своем амплуа инженера-диктатора действует как безумный гений и одержимый художник, оперирующий (всемирной) властью352. Только обрамляющее действие показывает его переживания как несчастного влюбленного в мире невозможной любви. Любовно-поэтическое дополнение несет двойную функцию: во-первых, очеловечить сатану сознания, Вогулова, а во-вторых, обеспечить стык с научной поэтикой и мифопоэтикой «Невозможного» и фотоэлектромагнитным резонатором-трансформатором.
О проекте
О подписке