Срок, данный Уваровым на выезд из квартиры, истекал в феврале, среди зимнего холода, а у моей трехлетней сестры была корь. Матушке предлагали исходатайствовать отсрочку, но она, непреклонно гордого характера и полная веры в Божий промысел, решилась очистить квартиру в срок – и вышла из нее, как Эней из стен разрушенной Трои. Купила лубочные салазочки, в каких развозили тогда охтянки молоко, укутала в них пятилетнюю девочку, сама взяла на руки больную трехлетнюю малютку, девушка повезла салазочки и повела за руку девятилетнюю старшую девочку, крепостной лакей повел за руки восьми— и семилетних мальчиков, и так семейство отправилось пешком с Васильевского острова на Выборгскую сторону к родителям несчастной вдовы.
В таких обстоятельствах прошло мое младенчество; чем слабее рассуждения этого возраста, тем глубже его впечатления; они не исследуются рассудком, не приводятся в систему; они только чувствуются, и когда чувство кажется уже прошлым и забытым, его печать остается на сердце навсегда, хотя и выражается наружу как видоизменение из того же корня. Вся моя натура покрылась меланхолическим оттенком и какой-то ленивой мечтательностью, но вместе с тем жизненные катастрофы вложили в меня веру в Провидение и укрепили мои внутренние силы на борьбу с превратностями.
Такие катастрофы еще до кончины отца поражали свежее мое воображение. Графиня Мусина-Пушкина, родная тетка князя А. С. Меншикова и жена того Пушкина, с которым был отец мой воспитан, любила моего отца как спутника ее молодости, как красивого кавалера и как ветреника – и сохранила чувство привязанности к нему до самой смерти; она любила и моего старшего брата за то, что он похож был на отца. Она говорила мне уже по смерти отца моего: «Раз только он обидел меня; я сделала ему сюрприз, сшила ему наволочки, – но вообрази, мой милый, мое удивление, когда на горничной, одевавшей меня, я увидела кружева от наволочек; фу, какой ужас!»
Делать сюрпризы было страстью графини и ее мужа. Пушкин был довольно богат, жена его еще богаче, но они делали один другому сюрпризы, стараясь превзойти друг друга, и наконец сделали друг другу величайший сюрприз, узнав, что оба разорились.
По смерти графа осталось у графини душ шестьсот, да и к тем привязался какой-то нелепый процесс. Управляющий уверил ее, что удобнее всего было бы совершить купчую крепость на отчуждение ему спорного имения, а когда процесс окончится, он отдаст ей имение назад, «если вы не считаете меня бесчестным», прибавил он. Графиня, невинная и беспечная, как дитя, обиделась предположением и совершила купчую; процесс кончился, но имение не воротилось.
Потом понравился ей один такой же продувной господин, отставной частный пристав, бывший ее комиссионером: он отобрал у нее и движимость. Затем остался у нее только пенсион, 3600 рублей в год (ассигнациями), но для графини это была капля в море. Постепенно она дошла до крайней нищеты; жила в Солдатской Слободке, в домишке из трех комнат, однако ж держала нарумяненную компаньонку и вдову какого-то героя-канонира (сбросившего с зарядного ящика упавшую на него бомбу), воспитанницу, рекомендованную этою же солдаткою, и двух мосек; выезжала в извозчичьей коляске, но часто не евши. Один раз сделалось ей дурно во время ее визита к матери моей: оказалось, что это от голода! Матушка просила ее приезжать к ней завтракать, и с тех пор она частенько бывала во втором часу выпить чашку кофе.
Родные племянники ее, князья Николай и Сергей Гагарины и князь Меншиков, никогда о ней не поминали (но первые давали ей какую-то пенсию, – не те ли 3600 рублей, которые она получала?). Когда полиция известила их о смерти графини, князь Меншиков (я был уже на службе) просил меня быть за него на похоронах и постараться выручить фамильные портреты, если у нее были, – и в самом деле, в бедной хижине, над старым рыночным столом красовался ряд прекрасных миниатюр, изображавших прекрасные лица в богатых уборах. За гробом старушки шли двое: княгиня Изабелла Гагарина и я. Жизнь эта – тоже русская сословная метаморфоза, но с галяминскою составляет обратный полюс.
Говоря о метаморфозах, вспоминаю о другой, еще более разительной, подробности которой слышал уже не в детстве, – о графине Каменской – (если память не изменила мне) матери фельдмаршала. Графиня Каменская была знакома с моим вюртембергским прадедом. Еще при Екатерине она хлопотала о примирении отца моего с его дедом, и успела настолько, что дед позволил написать к нему письмо. Отец написал его таким ломаным немецким языком, что старик взбесился: «Он забыл свой природный язык!» – и не хотел ничего более о нем слышать. Имение свое, не знаю каким путем, передал он какой-то г-же Гофер.
После того Каменская хлопотала о восстановлении родовых документов отца моего, сгоревших со всем домом графа Пушкина; но отец, как современник Екатерины, так гордился быть русским, что не хотел хлопотать об иностранном дворянстве, предпочитая стяжать службою дворянство русское, бедняга. Оттого я нашел только отрывочные документы, или, вернее, сведения, и то благодаря матери, их припрятавшей.
Затем графиня Каменская пропала из виду, и уже около 1812 года графиня Пушкина повезла матушку мою к Каменской, уже слепой и никого не принимавшей. Старушка очень полюбила матушку. «Подойди ко мне, голубушка, дай на себя посмотреть, – говорила она, обводя ее лицо руками, и иногда прибавляла: – Ты похудела, моя милая».
В тридцатых годах Я. А. Дружинин (тайный советник) рассказал мне ужасную историю. Вот она. При императоре Александре I дошел до княгини Лопухиной слух, будто мать фельдмаршала Каменского находится в крайней нищете. Этот слух не мог считаться заведомо недостоверным, потому что графиня передала все свое имение детям; а из сыновей ее – фельдмаршал помер, другой же продал все и уехал навсегда за границу; с двором она была не в ладах. Разоренная и не в милости – два условия вместе достаточные, чтобы быть всеми забытой. Лопухина просила Дружинина узнать, жива ли Каменская и где она. После долгих расспросов удалось Дружинину узнать, что Каменская живет на Песках. Переходя из дома в дом, Дружинин напал наконец на тот, в котором жила графиня, но и тут не вдруг отыскал ее. На вопрос, здесь ли живет графиня Каменская, дворник отвечал: «Такой графини нет, а есть старуха Каменчиха, посмотрите в пристройке». Дружинин вошел в избушку (зимой): одна комната, с прихожей; пусто, холодно, на стенах сырость, на подоконнике снег; в углу у русской печки – кровать, на которую брошена комом старая шубенка. Он хотел уже выйти, как заметил, что шубенка дрожит; подошел к кровати, приподнял тулуп и увидел под ним скорченную дрожащую старушку: это была графиня Каменская! Тут поднялся шум, графине дали пенсию, но в свете она не показывалась, – и свет, в полном смысле слова, ей не показывался.
«Не хочу быть дочерью Сципиона – хочу быть матерью Гракхов!» – сказала Корнелия. Хорошо, что Корнелия жила в Риме. Каменская была матерью Сципиона – и чуть не умерла с голоду.
Неизвестность, в какой оставалась Каменская, может теперь показаться невероятною, но тогда она была возможна. Адресного стола не было, а может быть и был, да делал лишь то, что в состоянии сделать стол без людей. Паспорта не предъявлялись, особенно в захолустьях; дворники были только дворниками, а не полицейскою инстанцией, как теперь. Теперь полиция знает место жительства не только людей порядочных, но и мошенников, с которыми находится даже в официальных сношениях, для открытия других воров, как видно из «Ведомостей СПб. полиции», стало быть, и воры составляют полицейскую инстанцию. Зло общественное лечится гомеопатически: similia similibus. При виде вдовы, странствующей с детьми по улицам Петербурга, – так, как бедная мать моя шла зимою 1818 года на Выборгскую сторону, – какой ум человеческий мог бы указать ей способы выйти из этого положения? Какое воображение сумело бы нарисовать не слишком мрачными красками будущность этой матери семейства?
Но Провидение уладило все такими простыми средствами, которыми оно одно обладает. В том же году старшая из сестер моих выбрана к приему в Смольный монастырь и оба мальчика попали в комплект первого кадетского корпуса; из пятерых непристроенных детей осталось двое, и те слишком малые, чтобы думать о пристройстве.
Года через три вот что случилось. В каникулы отправились мы, брат старший, лет 15, и я, 13 лет, гулять на Каменный остров, отступив от правил матушки, никогда не позволявшей нам ходить далеко без нее. Не доходя несколько сотен сажень до Строгановой дачи, встретили мы молодую благовидную даму с хорошеньким мальчиком лет восьми, который залюбовался кадетским мундиром брата, на румяные щеки которого и дама смотрела с благосклонным любопытством. Когда мы поравнялись с ней, она спросила у нас, куда мы идем, где живем, и, услышав, что на Выборгской стороне, спросила, не знаем ли мы, где живет полковник Баговут. На отрицательный ответ, она было удалилась, но, заметя, что сынку нравится кадет, пошла с нами и узнала, что мы Фишеры.
– Как зовут вашу maman?
– Ольга Ивановна.
– Боже мой! – вскричала дама, – это перст Божий! Я ищу Ольгу Ивановну Фишер давно; мне сказали, что она живет у отца своего, полковника Баговута, близ сухопутного госпиталя (читай: у коллежского советника Паппенгута в зданиях морского госпиталя).
Мы повели даму к матушке; оказалось, что это была Екатерина Сергеевна Уварова, жена камергера, добрейшая, просвещенная женщина, но просвещенная односторонне французскою литературою XVIII века, поклонница Руссо и г-жи Сталь – и в высшей степени энтузиастка. Она рассудила, что гувернеры не годятся для маленьких детей, что гувернантки – еще менее годны, как старые девки, не знающие света и жизни, что правильное воспитание может дать мать, сама испытавшая и добро и зло жизни, прежде наступления старости успевшая наскучить светскою жизнью и не скучающая в отсутствии шумных удовольствий. Такую даму искала Уварова – и вот сказали ей, что точно такая есть, указав на матушку.
Напрасно матушка уверяла ее, что она не подходит под приметы, что она не знает светской жизни, что она считает Ж. Ж. Руссо за сумасброда, что, во всяком случае, главное – в обстановке детей, и что советы наставника, даваемые по утрам, не помогут, если вечерние товарищи другого мнения. Чем более спорили, тем сильнее настаивала Уварова – и матушка принесла нам себя в жертву; скрепя сердце, благословя малюток, она поручила их старушке-бабушке и переехала, для пробы, к Уваровым.
Она была у них около года: проба не удалась, но Уварова сохранила к ней навсегда дружбу и уважение и, со свойственною ей энергией, принялась хлопотать о пристройстве моих младших сестер: обе были приняты в Смольный монастырь пенсионерками царской фамилии; вскоре за тем дочери астронома Шуберта, сохранившие дружбу к матушке, добились через комиссию прошений пенсии ей в 800 рублей. Матушка, содержавшая прежде большое семейство на 2000 рублей, сочла себя богатою, имея всех детей пристроенными и получая 800 рублей, – и на 76-м году жизни скончалась, уважаемая всеми, кто знал ее.
Такие перевороты не остались без влияния на жизнь мою. Я признаю мнение Екатерины II, что счастье есть последствие наших действий, но остаюсь и при своем, что действия наши зависят от обстановки нашей колыбели. Притом попадаются в жизни моменты благоприятные, одному чаще, другому реже; одному, пренебрегающему ими, – беспрестанно, другому, раз упустившему счастливый случай, – никогда более; один был бы счастливее, если бы родился ранее; другой – если бы родился позже: здесь решает счастье. Моя жизнь, например, сложилась бы совершенно иначе, если бы я родился десятью годами прежде; она была бы совершенно иная и тогда, когда бы я явился на свет при Екатерине, когда все расцветало, а не теперь жил, когда все распадается. Сама Екатерина, при том же уме, при тех же политических обстоятельствах, действовала бы, может быть, с меньшею сосредоточенностью воли, если бы выросла в русском боярском дворце, а не в казенной квартире штеттинского коменданта, и если б выходила замуж не с полдюжиной сорочек, как она рассказывает, а с 30 пудами столового и мебельного серебра, как графиня Мусина-Пушкина.
Уже 10 лет от роду я не считал себя ребенком, потому что был в третьем классе гимназии, но страдал, как ребенок. Перед гимназией пансион показался мне раем; в пансионе начальница была женщина; будили нас в 7 часов звонком маленького колокольчика и, в случае надобности, легким прикосновением к плечу, да и кроватка моя стояла рядом с кроватью брата. В гимназии с 5 1/2 часов бегал по спальням инвалид и хриплым басом кричал: «Вставать!» Кто не проснулся от крика, с того срывал одеяло, а в комнате было холодно. В пансионе давали каждому полотенце на несколько дней; в гимназии клали у рукомойников каждый день кучу полотенец, одно на несколько человек, но большие воспитанники отряжали одного, чтобы забрать все, и клали их себе под подушку; мы же, маленькие, встававшие раньше, чтобы не быть оттесненными от воды, утирались рукавом рубашки; своего полотенца нельзя было иметь, оттого что его в тот же день украли бы.
При моем малом росте и слабосилии, я не мог принимать участие в играх; ничто не помогало мне развлечься, забыть тоску о доме и то грустное, что дома происходило. Много тетрадей я не успевал переписывать, а в низших классах гимназии требовали чистых тетрадей, не заботясь о том, знали ли то, что в тетрадях заключалось. Благодаря инспектору классов, Федору Ивановичу Миддендорфу, такому инспектору, какого не бывало в России до него и, вероятно, не скоро будет, – меня освободили от тетрадей; я учился по чужим, заблаговременно, когда владельцы их учились накануне спроса, и платил за эти услуги позволением списывать мои латинские переводы; приятелям я делал даже небольшие изменения редакции, чтобы нельзя было изобличить, что это – копии.
В какой степени шли успехи в языках в первых четырех классах, видно по следующему случаю. Кукольник постоянно списывал все у других, и товарищи приготовили особый экземпляр, чтобы дать ему списать сочинение. Надобно было отвечать по-немецки на вопрос: «Что сделал Моисей великого?» Написали: «Моисей заколол свинью, в чулок посрал… и потом из того сделал колбасу, которую евреи съели». Кукольник это и скопировал и с торжеством прочитал в классе.
Но с 5 класса преподавание было несравненно лучше, а в старших, 7-м и 8-м, когда гимназия преобразовалась в высшее училище, даже превосходно, пока был инспектором Миддендорф.
Нынешние гимназии стоят несравненно выше тогдашней единственной – в материальном отношении, но нельзя сказать того же о преподавании. Наши средние и высшие преподаватели были зрелых лет, с большою педагогическою опытностью, не скороспелки, не заносчивые, не алчные; сама система преподавания была серьезнее; мы не хлебали ложками человеческой мудрости, не были в 18 лет юристами, не метили в 20 лет в преобразователи. Наши наставники были подчас оригиналы, но оригиналы – почтенные, и это лучше, чем нынешние неудачные копии.
Миддендорф считал, что мальчик, который не любит молоко, должен быть негодяй; когда он считал кого-либо виновным, то подходил к нему и, вращая указательным пальцем против его лба, спрашивал ломаным русским выговором: «Скажи мне, что у тебя в голове?» – и повторял вопрос громче и громче до тех пор, пока вопрошаемый не открывал рот, чтобы отвечать. Тогда он торопливо объявлял: «Твое дело молчать!» При всем том он заботился, как добрый и честный отец, о детях, ему вверенных.
По мере того как пишу эти строки, выходят передо мной, как тени, лики моих почтенных профессоров. Тилло, проэкзаменовав нас при вступлении в 5 класс, говорил нам: «Господа! Даю вам два месяца, чтобы забыть все то, чему вы до сих пор научились, потому что только тогда я могу начать преподавать вам французский язык». Гедике знал все школьные проделки, знал, что воспитанники держат тетради на коленях, чтобы с ними советоваться, или пишут на ладони то, чего не заучили, что вместо переводов перефразируют готовые напечатанные переводы латинских писателей, и, чтобы не быть жертвою обмана, принял странные обряды: садился на стол кафедры, свесив ноги, приказывал всем опустить руки под стол и прислониться грудью к столу; все это по смешной команде дурным русским выговором: «Книги в стол! Руки под стол! Тело к столу!» – с промежутками между каждою командою. Когда обряды были исполнены, он приказывал переводить – слово в слово! – подлинник: «Certatum fuit secunda re»; смысл: «Сражение было счастливо», а мы должны были перевести: «Сражено было второю вещью», то есть удерживая слова и формы подлинника. Он не допускал перевода Manlius Torquatus словами Манлий Торкват, или Манлий, украшенный золотою цепью, но требовал, чтобы переводчик непременно приискал русское прилагательное. Я из шалости сказал: Манлий Золотоцепной. «Так есть!» – с восторгом повторил Гедике. Когда все засмеялись, объяснив ему, что цепными называют только собак, то он прехладнокровно отвечал: «Пусть лучше Манлий будет собака, чем учитель – осел». Он имел в виду, что учит нас не русскому красноречию, а формам латинского языка, и потому прежде всего хотел знать, так ли мы понимаем эти формы. Зато от него выходили очень дельные лингвисты; я сам был большой латинист и делал сочинения на латинском языке.
Бутырский, профессор пиитики и эстетики, очень начитанный, знавший наизусть лучшие стихотворения русские, немецкие,
О проекте
О подписке