Читать книгу «В сторону (от) текста. Мотивы и мотивации» онлайн полностью📖 — Константина Анатольевича Богданова — MyBook.
image








 





















О неверии в эффективность вакцинации Толстой говорил и раньше. В 1894 году В. Ф. Лазурский записал в дневнике, как Толстой «задирал» посетивших его студента-медика и врача-ординатора заявлениями о социальной несправедливости медицины (впрочем, «медицинская помощь и для богатых классов уж не так благодетельна, как кажется, и что, в общем, процент выздоровления без медицинской помощи такой же, как с медицинской помощью») и бесполезности пастеровских прививок («Он следил за статистическими таблицами и в них находил подтверждение своего мнения»)[249]. Менее категоричным в оценке открытий Пастера Толстой был в разговорах с лечившим его в том же году доктором Н. А. Белоголовым, но оставался при своем убеждении, что методика вакцинации еще не оправдала себя и кажется спорной[250]. Пятнадцатью годами позже И. И. Мечников (бывший к тому времени заместителем директора Парижского института Пастера), посетивший Ясную Поляну в 1909 году, за год до смерти писателя, убедится, что Толстой так и «не оценил сделавших переворот в медицине открытий Пастера»[251].

Вместе с тем основания для сомнений у Толстого были. Несмотря на широко обнародованные успехи в борьбе с собачьим бешенством, метод Пастера не внушал всеобщего доверия уже в силу того обстоятельства, что всемирно прославленный ученый был по образованию не врачом, но химиком, и при этом боролся с тем, чего он не видел (о том, что возбудителем болезни является не микроб, а фильтрующийся вирус, станет известно только в 1903 году, уже после смерти Пастера, – это установит Пьер Ремленже). Странным было и то, что вакцина прививалась пациентам после начала предполагаемой у них болезни, а не до ее возникновения, как это практиковалось, например, при прививках оспы. Но и это не гарантировало выздоровления (первой трагедией, продемонстрировавшей, что позднее введение вакцины является бесполезным, стала смерть в ноябре 1885 года 10-летней Луизы Пеллетье, лечение которой Пастер начал только 37 дней спустя после полученных ею страшных укусов)[252]. Наконец, статистика, призванная показать успешность нового метода, оставалась малодоказательной по той причине, что привитые Пастером пациенты могли быть равно объявлены как излечившимися, так и не заболевшими[253].

Особенно непримиримыми критиками Пастера были английские и немецкие медики (в последнем случае аргументы собственно научного характера окрашивались политической антипатией немецких и французских ученых после Франко-прусской войны 1870–1871 года). Но единодушного одобрения нового метода не было ни во Франции, ни в России[254]. Претензии к Пастеру – то, что он химик, а не врач, то, что приводимая им статистика выздоровлений не поддается проверке ввиду ее тенденциозности (неопределенности того, насколько спасительными являются прививки, при учете сомнительной болезни животного и возможности выздоровления непривитого пациента), усугублялись поведенческой стратегией самого исследователя, эффектно позиционировавшего себя в качестве непогрешимого экспериментатора и страстного патриота, добившегося беспрецедентной финансовой поддержки со стороны французского правительства. Скрупулезное исследование Джеральда Гейсона лабораторных записей и конфиденциальной переписки Пастера показывает, что следование подобной стратегии не было этически бесконфликтным, сопровождалось подтасовкой фактов, ложной саморекламой и выдачей желаемого за действительное[255].

Принятая Пастером роль «спасителя человечества» раздражала многих. В пылу полемики недоброжелатели исследователя утверждали, что и сама болезнь, называемая водобоязнью, преимущественно есть болезнь воображаемая (Lyssophobia, Hydrophobia imaginaria), вызываемая самовнушением – страхом безумия и мучительной смерти от укусов животных, что бешеные животные встречаются исключительно редко, а то, что в прошлом считалось смертью от бешенства, должно объяснять смертью от столбняка (tetanus) или других неврологических расстройств, которые, возможно, также вызываются инфекциями (истерия, эпилепсия). Наконец, кульминацией антипастеровских высказываний стали конспирологические (и по закону жанра часто взаимоисключающие) обвинения в неблаговидных и даже преступных поступках исследователя – от якобы присвоенного им метода вакцинации[256] до намеренного сокрытия гибели пациентов ради почета и наживы[257].

Более сдержанной позицией отличались те критики Пастера, которые, признавая за изобретенным им методом вакцинации предохранительный и терапевтический характер, настаивали, что эффект его применения не универсален, поскольку заболевание бешенством не обнаруживает сколь-либо доказанной повторяемости: в каждом конкретном случае восприимчивость человека к заражению оказывается индивидуальной, причины появления болезни остаются неясными и зависят от множества условий, не позволяющих составить ее общую симптоматику. Поэтому в каких-то отдельных случаях прививки Пастера могут быть полезны, а в каких-то – бесполезны и даже опасны[258].

Одновременно с надеждами на научную медицину в популярной прессе тех же лет русскому читателю сообщалось как о старых методах лечения водобоязни вроде чеснока и бани[259], так и о новооткрытых «секретных» средствах – например, о предотвращении собачьего бешенства употреблением садовой жужелицы (первое сообщение об этом чудодейственном методе со ссылкой на безымянного монаха Гелатского монастыря появилось в газете «Новое время» 14 марта 1886 года, то есть тогда, когда искусанные волком смоляне уже две недели как лечились у Пастера). В ответ на просьбу редакции газеты «Врач» и Калужского общества врачей настоятель Гелатского монастыря архимандрит Серапион прислал разъяснение, согласно которому жужелицу следует съесть в два приема, после чего помочиться: это выводит из организма пострадавшего маленьких щенков. Без этого средства щенки подрастают в животе у больного, начинают двигаться, и он впадает в бешенство. Разъяснение Серапиона, напечатанное в газете «Врач» в качестве примера массового невежества, в том же году, но уже вполне сочувственно растиражировали «Тамбовские епархиальные ведомости», негодуя попутно, что это «важное открытие» «не сделалось достоянием всего мира, а известно лишь на далекой окраине России»[260].

Широкие слои сельского населения продолжали – и еще долго будут продолжать – прибегать к помощи знахарей и отказываться от медицинского лечения[261]. Что-то об этом знал и Толстой. В дневниковой записи писателя от 1889 года упоминается о его разговоре с местными мужиками о заговорах от бешенства[262].

7

Неясно, насколько подробно вникал Толстой в критику методов Пастера, но в общем виде, как о том свидетельствует дневниковая запись В. Ф. Лазурского и мемуары Н. А. Белоголового, она была ему известна и мировоззренчески небезразлична. В контексте публицистических дискуссий конца XIX – начала XX века имена великого русского писателя и великого французского исследователя нередко сопоставлялись по характеру их культурной и социальной значимости – литературно-выразительной и учительно-морализаторской – в первом случае, и научно-медицинской, терапевтически-прагматической – во втором. Вероятно, в своем отношению к Пастеру Толстой руководствовался и теми общественными ожиданиями, которые позволяли ему выступать в роли морального наставника, декларативно судить об обществе и истории, литературе и науке, искусстве и религии, авторитетах прошлого и настоящего – будь то Шекспир, Веласкес, Рембрандт, Наполеон или Вагнер. С этой точки зрения интересно письмо Толстого к Э. Г. Линецкому, касающееся кишеневского погрома 1903 года. Отправленное адресату послание Толстой начинал не без нарочитого самоуничижения:

Требовать от меня публичного выражения мнения о современных событиях так же неосновательно, как требовать этого от какого бы то ни было специалиста, пользующегося некоторою известностью.

Леон Бонна. Луи Пастер со своей внучкой Камиллой Валери-Радо. 1886. Иллюстрация из книги: W. Walton Chefs-d’oeuvre de l’Exposition universelle de Paris, 1889


Но в известной по черновику первоначальной редакции того же письма Толстой, проговариваясь, сравнивал себя с Пастером и Гельмгольцем:

Требовать от меня публичного выражения мнения о современных событиях все равно, что требовать этого от Пастёра или Гельмгольца[263].

По записи М. В. Нестерова от 1907 года, из современных ему художников «Лев Николаевич лучшим портретистом считал француза [Леона] Бонна, написавшего портрет „Пастера с внучкой“» (1886)[264].

Гольденвейзер вспоминал, что Толстой охотно слушал посетившего его в 1909 году И. И. Мечникова, когда тот «очень интересно» рассказывал про Пастера, Ру и Эмиля Беринга (создателя противодифтерийной сыворотки)[265], хотя, по воспоминаниям об этой встрече самого Мечникова, Толстой никак не разделял его пристрастий[266].

Общую методологическую основу расхождения Толстого и Пастера можно увидеть в конфликте между монокаузальным и конвенциональным описанием собачьего бешенства и способов его лечения. Критики Пастера, как мы видели выше, также акцентировали эту проблему: бактериальное объяснение собачьего бешенства Пастером следовало логике такого понимания болезни, которое характеризуется не сложным симптомокомплексом инфекционного процесса, но наличием его специфического, пусть и невидимого, возбудителя – микроба (или, как выяснится позднее, вируса), активность которого надлежало подавить за счет «обгоняющей» его вакцинации. Принципиально противоположным такому убеждению было представление о множественности и разнообразии природных, физиологических и психических факторов, достаточных или необходимых для того, чтобы запустить механизм интоксикации[267]. Диагностирование собачьего бешенства представало при таком подходе не только результатом сложной этиологии, несводимой к сумме общих причин и единообразных следствий, но и придавало ему терапевтически гадательное направление. Перебор возможных способов лечения или отказ от таковых в этих случаях были содержательно фатальными. Человек, подвергшийся нападению животного, не знает наверное, здоровое оно или бешеное, он может заболеть или не заболеть, лечение может оказаться целебным, а может и нет.

Сомнения Толстого в эффективности пастеровской вакцины представляются в этом отношении последовательными и предсказуемыми. Пастер и его приверженцы претендуют на то, чтобы подчинить сложнейший – «сверхъестественный» – конвенционализм действительности ее рациональному упорядочиванию. Но такой порядок – диктуется ли он законами науки, медицины, цивилизации, истории и прогресса – не более чем синоним человеческой самонадеянности. По дневниковым записям Маковицкого известен его разговор с Толстым о брошюре Д. С. Щеткина «Сомнительная прочность некоторых современных верований в медицине» (Пенза, 1908):

В ней он пишет, что прошло 40 лет после того, как Пастер провозгласил: «Нет брожения без низших организмов», а теперь премии Тидемана, а затем Нобеля присуждены Э. Бухнеру за его работы, которыми он доказал, что брожение основывается не на действии живых существ, а что это есть чисто физический процесс. Та же самая премия Тидемана была раньше присуждена Р. Коху, Эрлиху, Берингу, т. е. тем ученым, которые своими работами доказывают как раз обратное. И так теория болезней паразитного происхождения разрушена.

Л. Н.: Мне это очень интересно. Мне всегда бросалось в глаза, что с тех пор, как существует человечество, то, что было научной истиной в предшествующем поколении, оказывалось заблуждением в следующем поколении. Неужели то, что в наше время считается наукой, все правда?

Что правда и что неправда в науке, он не знает, но знает, что все не может быть правдой[268].

На следующий день Толстой вернулся к обсуждению книжки Щеткина, чтобы подчеркнуть в ней «описание лечения бешенства со многими смертельными исходами»[269].

8

Не так давно Бруно Латур интересно сопоставил имена Пастера и Толстого, с тем чтобы подчеркнуть различие их эпистемологических и, в конечном счете, социальных стратегий. В то время как Пастер делает центром своей деятельности лабораторию, в стерильном пространстве которой происходит своего рода «конструирование» и культивирование какой-либо одной (микро)органической причины того или иного заболевания, для Толстого болезнь – как, собственно, и все то, что происходит в жизни, – есть результат сцепления многоразличных и, по внешнему впечатлению, разнозначащих обстоятельств. В позиции Толстого Латур усмотрел обнадеживающую методологическую свободу – образец такого описания социальных и, в частности, научных феноменов, которое сводится не к их идеологической контекстуализации, но выражается в динамике взаимоотношений различных «акторов» как «человеческой», так и «нечеловеческой природы»[270].

Теоретические симпатии к Толстому высказывал и Карло Гинзбург, также увидевший в нем мыслителя и писателя, в романах которого история – это повествование о симбиозе частной и общественной жизни, индивидуальных и коллективных усилий, надежд, достижений, ошибок, случайностей, правил и исключений; кроме того, это повествование, которое складывается из наших заведомо фрагментарных и искаженных знаний об этой самой истории[271].

Записывая себя в «методологические» последователи Толстого, Латур и Гинзбург не упоминают отдельно о провиденциализме Толстого. Между тем уверенность в том, что история движется в предназначенном для нее русле Провидения, с одной стороны, осложняет разделяемый ими тезис о Толстом как авторе, делающем основной упор на значимость, казалось бы, несводимых друг к другу причин и следствий («связей, соединявших насморк Наполеона перед Бородинским сражением, диспозицию войск и жизнь всех участников сражения до самого незаметного солдата»)[272], а с другой – объясняет эту значимость тем проще, что подчиняет ее не логически доказательному, но вероучительному (само)наставлению. «Искусное переплетение слабых связей», принципиально определяющее, по Латуру, главные силы событий «Войны и мира»[273], с этой (моей) точки зрения, диктуется не стремлением Толстого к объяснению этих событий, а тем уроком, который мог бы быть из них извлечен. Если бахтинское обвинение Толстого в монологизме где-то и оправданно, так именно здесь: это не отсутствие диалога/диалогичности в текстах Толстого[274], а его подозрение (позднее переросшее в уверенность), что любой диалог – это не более чем слова, подменяющие знание истины. Говоря проще: монологичны не тексты Толстого, а сам Толстой.

В определенном смысле это внерациональный монолог – внутреннее понимание вещей, существующих вне и помимо слов. Так, еще в 1878 году в одном из писем к Страхову Толстой пояснял, как он понимает слова Сократа о собственном незнании:

Я говорю, что человек, который, как Сократ, говорит, что он ничего не знает, говорит только то, что на пути логического разумного знания ничего нельзя знать, а никак не то, что он ничего не знает[275].

«Сократовское» незнание самого Толстого о научной правде, в частности незнание единственно надежных методов лечения гидрофобии, обратимо к этической свободе и честности перед самим собою[276]. Парадоксом в этом случае является то, что возможная смерть от укуса в принципе оказывается релевантной неизбежности смерти как таковой, осознание которой возвышает человека над условностями и предрассудками общества. По воспоминаниям Е. М. Лопатиной (писательницы, выступавшей под псевдонимом К. Ельцева), известным в пересказе И. А. Бунина, она была свидетельницей важного в нашем контексте разговора Толстого с зоологом С. А. Усовым, состоявшегося в 1884 или 1885 году в доме графа Олсуфьева:

Поздоровавшись с графиней и со всеми прочими, он тотчас же обратился к профессору (естественнику) Усову:

– Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич, правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек наверное умрет через шесть недель?

Усов ответил:

– Бывает, что умирают через шесть недель, бывает, что через несколько месяцев и через год, а говорят, и через много лет. Но можно и совсем не умереть. Далеко не все укушенные умирают.

– Ах, как это жалко, – с упрямым оживлением сказал Толстой. – Мне ужасно нравилась мысль, что умирают, это удивительно хорошо. Укусит собака, и знаешь наверное, что через шесть недель непременно умрешь, и руби всем правду в глаза, делай, что хочешь… А вы наверное знаете, что это не так? – упрямо спрашивал он. <…>

У Олсуфьевых как раз в это лето был переполох: бегала бешеная собака. Собаку никак не могли поймать, – успокоились только тогда, когда, наконец, явился однажды урядник, и, вытянувшись и взяв под козырек, отрапортовал: «Имею честь доложить вашему сиятельству, что собака проследовала к станции Подсолнечной». А до того олсуфьевские мужики оставались совершенно равнодушны к собаке и не думали о том, чтобы поймать и убить ее.

– И прекрасно делали! – сказал Толстой[277].

Вызывающее «собаколюбие» Толстого в этой сцене подразумевает фатализм в признании такого порядка вещей, в котором причинно-следственные связи по меньшей мере сложны и неочевидны. Последнее обстоятельство равнозначно описанию драматического разнообразия действительной жизни, а не утопическим надеждам на лучшее (замечу в скобках, что под таким углом зрения первая фраза «Анны Карениной» – «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» – прочитывается не как житейское наблюдение над многообразием семейных неурядиц, а как отказ от романтического самообмана в понимании конкретных человеческих судеб). Записанный А. Б. Гольденвейзером рассказ Толстого о том, как он счастливо избежал на Кавказе нападения бешеного волка, в том же контексте интересно перекликается со сценой встречи Левина с бешеной собакой: и там, и здесь потенциально смертельная угроза диктуется и отменяется случайностью (в автобиографическом рассказе Толстого тем более ощутимой, что, понадеявшись на свое ружье, он допускает оплошность, которая могла стать роковой). Рассчитанное течение жизни оказывается фатально ненадежным перед тем, что может ее пресечь, и то, что орудием такого фатализма может стать собака или волк, обесценивает надежды именно на человеческий расчет. Человеку в этих случаях противостоит непредсказуемая, «сверхъестественная» природа самого мира, изначально первичного к человеческим усилиям по его рациональному одомашниванию.