Вместо этого он станет воплощением упадка. Упадок будет звучать в каждом звуке, который он извлечет из скрипки, в каждом слове, которое прочтет в книге.
Томас знал, что за ним наблюдают, не только в семейном кругу, но также в школе и в церкви. Он любил слушать, как мать играет на рояле, и сопровождать ее в будуар. В то же время ему нравилось, когда его замечали на улице, его, славного отпрыска уважаемого сенатора. Впитав самомнение отца, в то же время он перенял что-то от артистической натуры матери, от ее чудаковатости.
Кое-кто в Любеке придерживался мнения, что братья не только воплощают собой упадок собственного семейства, но отражают закат целого мира, севера Германии, некогда оплота мужественности.
Теперь многое зависело от младшего брата Виктора, который родился, когда Генриху исполнилось девятнадцать, а Томасу было почти пятнадцать.
– Поскольку оба старших выбрали поэзию, – говорила тетя Элизабет, – одна надежда, что младший предпочтет гроссбухи.
Летом, когда семья отправлялась на месяц в Травемюнде, мысли о школе и учителях, грамматике, пропорциях и ненавидимой гимнастике можно было на время забыть.
В прекрасном отеле в стиле швейцарского шале пятнадцатилетний Томас просыпался в уютной старомодной комнатке от шороха грабель, которыми садовник разравнивал гравий под бледным небом Балтики.
Вместе с матерью и ее компаньонкой Идой Бухвальд он завтракал на балконе столовой или под высоким каштаном во дворе. Коротко стриженная трава уступала место более высокой прибрежной растительности и песчаным дюнам.
Его отец, казалось, испытывал удовольствие от мелких отельных неудобств. Он считал, что скатерти стирают недостаточно тщательно, бумажные салфетки выглядят вульгарно, хлеб имеет странный привкус, а металлические подставки для яиц никуда не годятся. Выслушивая его жалобы, Юлия с улыбкой говорила:
– Потерпи, скоро вернемся домой.
Когда Лула спросила мать, почему отец редко выходит на пляж, она улыбнулась:
– Ему нравится в отеле. Мы же не станем его заставлять?
Томас с сестрами, братьями, матерью и Идой отправлялись на пляж, где рассаживались на расставленных гостиничными служителями шезлонгах. Тихое бормотание двух женщин прерывалось, лишь когда на пляже появлялся кто-то новый, и они выпрямляли спины, чтобы хорошенько его рассмотреть. Удовлетворив любопытство, женщины возвращались к вялому перешептыванию, а после прогоняли Томаса в море, где поначалу, боясь холода, он шарахался от каждой легкой волны и только спустя некоторое время позволял воде себя обнять.
Долгими вечерами они с Идой часами сидели у летней эстрады, порой она читала ему под деревьями за отелем, а после шли на высокий утес, чтобы в сумерках махать платочками проходящим кораблям. Вечером Томас спускался в комнату матери, наблюдал, как она готовится к ужину на застекленной веранде в окружении семейств не только из Гамбурга, но даже из Англии и России, после чего отправлялся в кровать.
В дождливые дни Томас перебирал клавиши пианино в вестибюле отеля. Инструмент, расстроенный многочисленными вальсами, не был способен извлекать то богатство тонов и полутонов, которые легко давались кабинетному роялю дома, но обладал забавным булькающим звуком, и этого звука Томасу будет недоставать, когда каникулы закончатся.
В то последнее лето отец после нескольких дней на побережье под предлогом срочных дел уехал в Любек, однако, вернувшись, даже в солнечные дни оставался в отеле, закутавшись в плед, словно инвалид. Он больше не сопровождал их в вылазках из отеля, а они вели себя так, словно он по-прежнему в отъезде.
И только когда однажды вечером Томас в поисках матери заглянул в соседний номер, он был вынужден обратить внимание на отца, лежавшего на кровати и глядящего в потолок, раскрыв рот.
– Бедняжка, – заметила мать, – работа изнурила его. Отдых пойдет ему на пользу.
На следующий день мать вместе с Идой как ни в чем не бывало вернулись к привычной рутине, оставив сенатора в постели. Когда Томас спросил мать, не заболел ли отец, она напомнила ему, что несколько месяцев назад сенатор перенес несложную операцию на мочевом пузыре.
– Твой отец еще не оправился, – сказала мать. – Скоро он снова почувствует вкус к морским купаниям.
Странно, думал Томас, он почти не помнил, чтобы отец когда-нибудь купался или сидел на пляже – обычно он читал газету на веранде, сложив на столике рядом с собой запас русских сигарет, или ждал жену у ее номера, когда перед обедом Юлия c мечтательным видом брела с моря.
Однажды, когда Томас возвращался с пляжа, мать попросила его зайти в комнату отца, почитать ему вслух, если попросит. Томас попытался возразить, что собирался послушать оркестр, но она настояла. Отец ждет тебя, сказала Юлия.
Сенатор сидел на кровати с белоснежной салфеткой, обмотанной вокруг горла, а отельный цирюльник трудился над его подбородком. Отец кивнул Томасу, велев присесть в кресло у окна. Томас перевернул раскрытую книгу, лежавшую на столике корешком кверху, и принялся ее листать. Книга по вкусу Генриха, подумал он. Едва ли отец попросит из нее почитать.
Томаса завораживали медленные замысловатые пасы, с которыми цирюльник брил отца, широкие взмахи и мелкие движения опасной бритвы. Покончив с одной половиной лица, мастер отступил назад, оценивая работу, и маленькими ножничками аккуратно обрезал несколько волосков у носа и над верхней губой. Отец смотрел прямо перед собой.
Затем цирюльник занялся второй половиной лица. Закончив, он вытащил флакон одеколона, щедро опылил сморщившегося клиента и хлопнул в ладоши.
– Стыд и позор любекским цирюльникам, – промолвил он, сдергивая и складывая салфетку. – Скоро люди потянутся в Травемюнде за отличным бритьем.
Отец лежал на кровати в превосходно отглаженной полосатой пижаме. Томас заметил, как тщательно подстрижены его ногти, за исключением ногтя на маленьком пальце левой ноги, который врос в кожу. Ему бы ножницы, и Томас постарался бы это исправить. Внезапно он осознал, насколько нелепой была эта мысль, – отец не позволит ему остричь ноготь.
Книга до сих пор лежала у Томаса на коленях. Если он отложит ее, отец попросит почитать из нее или поинтересуется, что он о ней думает.
Вскоре отец закрыл глаза и, казалось, погрузился в сон, однако спустя некоторое время снова открыл их и уставился в стену. Томас гадал, стоит ли расспросить его про торговые суда, прибытия которых ждали в порту, а если отец окажется разговорчивым, про цены на пшеницу. Или упомянуть пруссаков, и тогда отец пожалуется на их невоспитанность, на грубые застольные манеры прусских чиновников, даже тех, кто из хороших семейств.
Томас поднял глаза и увидел, что отец заснул. Вскоре послышалось сопение. Томас решил, что пора вернуть книгу на прикроватный столик. Он встал и подошел к кровати. После бритья лицо отца выглядело белым и гладким.
Томас не знал, сколько еще ему так стоять. Хоть бы кто-нибудь из отельного персонала вошел с графином воды или чистым полотенцем, но всего было в достатке. Он не надеялся, что в номер зайдет мать. Юлия отправила его сюда, чтобы самой приятно провести время в саду или на пляже вместе с Идой и его сестрами или с Виктором и его няней. Если он выйдет сейчас из комнаты, мать непременно об этом узнает.
Он послонялся вокруг кровати, дотронулся до свежей простыни, но, боясь разбудить отца, отступил.
Когда отец закричал, звук показался Томасу таким странным, что он решил, будто в комнате есть кто-то еще. Тем не менее, когда отец принялся что-то выкрикивать, Томас узнал его голос, несмотря на полную бессмысленность слов. Отец сел в кровати, держась за живот. Затем с усилием опустил ноги на пол, но тут же без сил рухнул обратно.
Первой мыслью Томаса было в страхе выскочить из комнаты, но отец застонал, не открывая глаз и все так же прижимая руку к животу, и Томас приблизился и спросил, не позвать ли мать.
– Ничего, – сказал отец.
– Что? Мне позвать маму?
– Ничего, – повторил отец, открыл глаза и с гримасой боли на лице посмотрел на Томаса. – Ты ничего не знаешь, – сказал он.
Томас бросился вон из комнаты. На лестнице, обнаружив, что проскочил нужный этаж, он вернулся в вестибюль, нашел консьержа, который позвал управляющего. И пока он объяснял им, что случилось, вернулись мать с Идой.
Томас последовал за ними в комнату, где обнаружил, что отец мирно сопит в своей кровати.
Мать вздохнула и мягко извинилась за переполох. Томас понимал: бесполезно объяснять ей, свидетелем чего он стал.
По возвращении в Любек отец совсем ослабел, однако дожил до октября.
Томас слышал, как тетя Элизабет жаловалась, что, лежа на смертном одре, сенатор перебил священника кратким «Аминь».
– Он никогда не любил слушать, – сказала тетя, – но к священнику мог бы и прислушаться.
В последние дни жизни отца Генрих как ни в чем не бывало общался с матерью, а Томас не знал, что ей сказать. Ему казалось, она прижимает его к себе слишком крепко, а его попытки вырваться ее оскорбят.
Услышав, как тетя Элизабет с кузиной шепотом обсуждают завещание отца, Томас вздрогнул, отпрянул, но затем придвинулся ближе и услышал, что Юлии нельзя доверять.
– Что уж говорить о мальчишках? – продолжила тетя. – Этих двоих! Семейству конец. Скоро люди, которые кланялись мне на улицах, станут смеяться мне в лицо.
Она хотела продолжить, но кузина, заметив, что Томас слушает, толкнула ее в бок.
– Томас, ступай проследи, чтобы твои сестры были одеты надлежащим образом, – сказала тетя Элизабет. – Я заметила на Карле совершенно неподходящие туфли.
На похоронах Юлия Манн улыбалась тем, кто подходил с соболезнованиями, но дальнейших излияний не поощряла. Она ушла в свои мысли, окружив себя дочерями и позволив сыновьям взять на себя общение с теми, кто хотел их утешить.
– Вы не могли бы оградить меня от этих людей? – взмолилась она. – Когда они задают вопрос, не могут ли чем-нибудь помочь, попросите их не смотреть на меня с такой скорбью.
Томас никогда не видел ее такой чуждой и не от мира сего.
На следующий день после похорон, сидя с детьми в гостиной, Юлия наблюдала, как ее золовка Элизабет с помощью Генриха пытается передвинуть диван и одно из кресел.
– Элизабет, оставь в покое мебель, – сказала Юлия. – Генрих, верни диван на место.
– Юлия, я считаю, что диван должен стоять напротив стены, вокруг него слишком много столов. У тебя всегда было слишком много мебели. Моя мать всегда говорила…
– Не трогай мебель! – перебила ее Юлия.
Элизабет молча проследовала к камину, где и осталась стоять, как героиня спектакля, которой нанесли смертельную обиду.
Поняв, что Генрих намерен сопровождать мать в суд, где будет оглашено завещание, Томас удивился, что они не позвали его с собой, но мать выглядела такой озабоченной, что он не стал жаловаться.
– Ненавижу выставлять себя на всеобщее обозрение. Что за варварский обычай оглашать завещание на публике! Весь Любек будет обсуждать наши семейные дела. И, Генрих, ты не мог бы помешать твоей тете Элизабет взять меня под руку, когда мы будет выходить из суда? А если они захотят сжечь меня на площади после оглашения, передай, я освобожусь в три.
Томас гадал, кто теперь будет вести дела. Вероятно, отец указал в завещании каких-нибудь видных горожан и пару-тройку конторских служащих, которым поручил вести дела до того, как семья примет решение. На похоронах он чувствовал, что его разглядывают, – сына, на чьи плечи может опуститься тяжкий груз ответственности. Он вошел в спальню матери, где встал перед зеркалом в пол. Если напустить на себя суровый вид, можно представить, как каждое утро он приходит в контору и распекает подчиненных. Услышав голоса сестер, которые звали его снизу, Томас отступил от зеркала, ощущая собственное ничтожество.
С верхней площадки лестницы он услышал, что мать с Генрихом вернулись из суда.
– Он изменил завещание, чтобы весь мир узнал, что он о нас думает, – сказала Юлия. – И они все были там, все добрые граждане Любека. А поскольку они больше не сжигают ведьм на кострах, они публично унижают вдов.
Томас спустился вниз и увидел, что Генрих очень бледен. Поймав взгляд брата, он понял: что-то случилось.
– Отведи Томми в гостиную и запри за собой дверь, – сказала Юлия. – Расскажи ему, что случилось. Я бы поиграла на рояле, если бы не соседи. Поэтому я ухожу к себе. И я не желаю, чтобы детали этого завещания обсуждались в моем присутствии. А если твоя тетя Элизабет осмелится заглянуть, скажи, что я сломлена горем.
Закрыв за собой дверь гостиной, Генрих и Томас стали читать копию завещания, которую Генрих принес с собой.
Оно было написано за три месяца до смерти и начиналось тем, что отец назначал опекунов, которые должны были определить будущее его детей. Ниже сенатор излагал, какого низкого мнения он придерживается о собственных отпрысках.
«Следует как можно решительнее воспротивиться попыткам моего старшего сына посвятить себя литературе. По моему мнению, он не обладает для этого достаточным образованием и умом. В основе его склонности – больное воображение, отсутствие дисциплины и равнодушие к мнению окружающих, вероятно проистекающие от его легкомыслия».
Генрих дважды перечитал этот пассаж, громко хохоча.
– А вот и про тебя, – продолжал Генрих. – «Мой второй сын обладает добрым нравом, и его следует приставить к какому-нибудь полезному делу. Надеюсь, он станет опорой для своей матери». Ты и мать, подумать только! Приставить! Кто бы мог подумать – обладает добрым нравом! Еще одна из твоих масок.
Генрих прочел предупреждение отца насчет буйного характера Лулы и его желание, чтобы Карла вместе с Томасом хранили мир в семье. О малыше Викторе сенатор писал: «Зачастую из поздних детей выходит толк. У ребенка хорошие глаза».
– Дальше – хуже. Ты только послушай!
Генрих зачитал вслух, подражая напыщенному отцовскому голосу: «По отношению к детям моей жене следует вести себя строго, держа их в полном повиновении. А если станет сомневаться, пусть прочтет „Короля Лира“».
– Я знал, что отец был человеком мелочным, – заметил Генрих, – но не подозревал, что он был еще и злопамятным.
Официальным голосом Генрих зачитал брату условия отцовского завещания. Сенатор хотел, чтобы семейный бизнес и родовое гнездо после его смерти были проданы. Все деньги наследовала Юлия, но двое самых навязчивых горожан, которых при жизни мужа она терпеть не могла, будут руководить ею в принятии финансовых решений. Два опекуна должны были также надзирать за воспитанием детей. В завещании оговаривалось, что четыре раза в год Юлии придется отчитываться тонкогубому судье Августу Леверкюну об их успехах.
Когда в следующий раз их навестила тетя Элизабет, ей даже не предложили присесть.
– Ты знала о завещании моего мужа? – задала ей вопрос Юлия.
– Меня не спрашивали, – ответила Элизабет.
– Я спросила не об этом. Ты знала о завещании?
– Юлия, не при детях!
– Мне всегда хотелось это сказать, – промолвила Юлия, – и теперь, став свободной, я могу себе это позволить. И я сделаю это в присутствии моих детей. Я никогда тебя не любила. И мне жаль, что твоя мать умерла и я не успела сказать ей того же.
Генрих попытался ее остановить, но Юлия от него отмахнулась.
– Этим завещанием сенатор хотел меня унизить.
– Все равно ты не смогла бы управлять семейным бизнесом, – сказала Элизабет.
– Я бы сама определилась. Вместе с моими сыновьями.
У жителей Любека – тех, кого Юлия дразнила на званых вечерах в доме мужа, для герра Келлингхузена и герра Кадовиуса, юной фрау Штавенхиттер и фрау Маккентхун, для женщин, которые не сводили с нее глаз, осуждая каждый ее поступок, вроде фрау Овербек и ее дочери, – решение вдовы обосноваться с тремя младшими детьми в Мюнхене, оставив Томаса заканчивать школу в Любеке, а также позволить Генриху отправиться в путешествие, чтобы найти свое место в мире литературы, вызвало всеобщее осуждение.
Если бы вдова сенатора Манна решила переехать в Люнебург или Гамбург, добропорядочные жители Любека сочли бы это всего лишь доказательством ее ненадежности, но Мюнхен для ганзейских бюргеров воплощал собой юг, а юг они не любили и никогда ему не доверяли. Мюнхен был городом католическим, богемским. Его жители понятия не имели об истинных добродетелях. Никто из жителей Любека не задержался бы в Мюнхене дольше, чем пришлось бы по необходимости.
Весь Любек судачил о фрау Манн, особенно после того, как тетя Элизабет сообщила всем по секрету, как грубо обошлась с ней Юлия и как оскорбила память ее матери.
Какое-то время в городе только и говорили что о неуемном характере вдовы сенатора и ее безрассудном плане. И никому, даже Генриху, не пришло в голову, как ранило Томаса то, что отец не оставил семейное дело ему, даже если некоторое время им управляли бы другие люди.
Томаса потрясло, что придется расстаться с тем, что в мечтах он давно считал своим. Он понимал, что управление семейным делом было не единственным возможным вариантом его судьбы, но злился на отца, который так самонадеянно ею распорядился. Ему была неприятна мысль, что отец разглядел иллюзорность мечтаний, которые ему казались такими настоящими. Томас жалел, что не показал достаточного усердия, чтобы убедить его проявить щедрость.
Вместо этого сенатор бросил семью на произвол судьбы. Раз ему самому не жить, так пусть страдают те, кто еще живы. Томас горевал, что все усилия поколений Маннов из Любека пошли прахом. Время его семьи миновало.
Не важно, где им случится обосноваться, Манны из Любека никогда не станут теми, кем были при жизни сенатора. Казалось, это совершенно не волнует ни его брата Генриха, ни сестер, ни даже мать, – их тревожили насущные заботы. Он видел, что это понимает его тетя Элизабет, но едва ли Томас стал бы обсуждать с нею закат собственной семьи. Ему было не с кем поделиться своими печалями. Отныне его семья будет с корнем вырвана из любекской почвы. Не важно, куда он отправится потом, ему никогда уже не обрести былой важности.
О проекте
О подписке