Мариям Кабашилова родилась в Буйнакске в 1980 году. С 2005 года живет в Москве. Публиковалась в журналах «Дружба народов», «Юность», «День и Ночь», Prosōdia, «Этажи», «Особняк» и других изданиях. Сборник стихов «Вода» вошел в список литературной премии «Московский счет» (2012), поэтическая подборка – в шорт-лист литературной премии «Живая литература» (2012). Участница Форумов молодых писателей России в Липках. Автор поэтических сборников «Вода» и «Физика».
Ты меня, дорогая, за всякое там прости —
За не пойманных бабочек и за пойманный щебет птичий,
А придется мимо нашего старого дома идти,
Постучи тихонько и мелодично.
Там уже никого, но хотя бы разбудишь то,
Что как будто на патефонной игле застыло,
Это сейчас мы знаем, что с нами было потом,
А тогда у гаданий разных судьбу вырывали силой:
Зажигали свечи, бросали туфли и проч.
Я – с разбитым коленом, ты – с вечной ангиной.
Помнишь, как играли? А страшные сказки, ночь?
Все цветы надоели мне, кроме одной георгины,
Ой… или розы красной с каплей нежной росы,
Мы с тобою с тех пор не изменились ни грамма.
Как из одуванчиков пыльных, вместе с тобой росли,
А теперь, гляди, кому – мачехой, кому – мамой.
Это память твоя говорит спросонок,
Сладкой ватою мельтеша,
Знай, что каждый из нас в душе ребенок,
Каждый третий из нас – левша,
Переросший пальто, проболевший корью,
Сквозь буран идущий пешком
В нелюбимый сад и скоро – в школу,
С горки катящийся кувырком.
Вот он ест пломбир, вот шмыгает носом,
Вот запачкал руки в песке.
Вот бранилась мать, мол, где тебя носит,
А сама ушла налегке.
Ускоряется август: брусника, ирга, ежевика,
Солнце мягко роняет на лес белокурую прядь.
Что случилось с тобой и со всеми, скажи-ка?
Мы совсем разучились друг друга в лицо узнавать.
Среди долгого сна, среди звездного шума —
Ломоть лета и осени след, незаметный для глаз.
Вот случится зима, утопай среди этих вещей и думай
О трамвае, везущем в бескрайнюю облачность нас.
Мимо ив и пруда, по Покровке, вдоль кинотеатра.
Там на четверть – дожди, остальное – снега, там
Мы расходуем жизнь на сегодня, вчера и на завтра
С невесомой беспечностью, свойственной нашим годам.
Оставайся таким, я таким тебя помню и слышу,
Ты сидишь с нами рядом в трамвае полупустом,
С тихой грустью в глазах, с роковою судьбой под мышкой,
С повторяющим длинные строки из Библии ртом.
Продолжайся в прозрачной воде, в колокольном дин-доне,
В аромате антоновских яблок, роняющих стук
В золотую траву, в листьях клена, раскрывших ладони.
Это твой не последний, не первый, не следующий круг.
Ни слову быстрому, ни воробью
Не воротить того, что говорю
Тебе, шагнувшему второй ногой,
С зимой повенчанному, с ее водой.
Тебе там нравится? Там хорошо?
Зачем ушел ты? – Я не ушел.
Вот длится солнца горячий круг,
Вот длится сердце – тук-тук.
Я шлю за море, за много верст,
Немного света, улыбки горсть,
Щепотку взгляда, ломоть руки —
Тебе, стоящему у той реки.
Я убаюкаю, уберегу
Твое стояние на берегу.
Как такое с тобой могло случиться —
Слово недоброе, сердце, судьба, ключица?
Слышишь мой тихий голос, молитвой полный?
Ты теперь только то, о чем я помню,
То, что трогала, грела, кутала в одеяло,
Соединяла с собой, от себя отделяла,
Прятала ото всех в стихотворной речи,
Не отпускала, но отпустила в вечность.
Был мне раньше пречистый пруд
По колено, теперь – по грудь,
Там отныне другие пьют.
Не ходи туда, сил не трать
На ночь глядя или с утра,
Это я тебе – как сестра…
Эх, да что там с сестры-то брать! —
Я тебе – настоящий брат.
Вот уже столько лет подряд
Время с нами и так, и тик.
Льется небо за воротник,
Ты мне шлешь журавлиный клик,
Я в ответ кликну мышью, лишь
Я одна слышу эту тишь,
Когда ты, не касаясь крыш…
Взвали на плечи грузное вчера,
Пусть запирает первый гололед
Твои следы, жужжит внутри пчела
И производит стихотворный мед.
Ложись всей тяжкой грустью на кровать,
Без снов и снега наступает год,
А все и впрямь – трава, трава, трава,
Так набивай кириллицею рот,
Спеши сказать «люблю» и «навсегда»,
Назвать все вещи, полные красот.
Пусть обитает водная среда
В стихах про слово, что уже вот-вот.
Если ты спросишь о том, что я знаю о феврале —
Комната, книжная полка, чай на столе.
Знаю, как студит, кружится, хрустит, рассыпается снег,
Мысль переходит в явь, затеваясь во сне.
Пару слов подберешь и бросаешь на произвол
Русской речи, с деревом спорит ствол.
Только войдешь – привет и пора идти —
Ночь проглотила ломоть циферблата от двух до пяти.
Дальше – лишь тишина, не сдвинуть с места.
И хорошо, никому не друг, никому не-веста.
Надвинь на брови северные сны,
Чтоб схорониться от других увечий,
Так много раз дожил ты до весны
Пред тем, как навсегда в сугроб улечься.
Среди заполонивших сны картин
Что было, не было на самом деле?
Слоняешься по комнате один,
Никто тебе кровати не постелет,
Не улыбнется и лица овал
Не повернет, не позовет обедать.
Всех тех, кого когда-то целовал,
Ты предал.
Нет теперь никого вокруг,
Кто бы твой залечил недуг,
Тот, с кем в воду, огонь, по ком
Слезы льешь. За семь верст пешком
Не ходи за ним, эй, постой.
Отведи себя в дом пустой,
Ты теперь всему голова,
Вынимай из тела слова,
Строй их в долгий, короткий ряд,
Пусть они с тобой говорят.
Взаперти от болез-невзгод
В своей комнате тычет в «Ворд» —
Каждый сам себе жив и мертв,
Каждый сам себе – кот.
Скажет слово и вложит в уши,
Жжет глаголом и сам же тушит,
Сам себе наливает в кружки,
Каждый сам себе – Пушкин.
И вот на целом свете никому
Ни друг, ни брат, родной земле – не пахарь.
Ты горько пьешь, поскольку жизнь – не сахар,
И тратишь свои дни по одному —
На месяцы, на зимы и на годы.
В промозглой темноте кому угодно
Ты говоришь, и речь твоя не врет,
Когда слова не попадают в рот.
Фарид Нагим родился в 1970 году в селе Буранном Оренбургской области. Работал грузчиком, слесарем механосборочных работ, журналистом. Служил в Советской армии, окончил Литературный институт. Печатался в журналах «Литературная учеба», «Дружба народов», «Октябрь». Автор романов «Танжер» и «Земные одежды». Лауреат премий «Москва – Пенне», «Русский Декамерон», журнала «Дружба народов» и премии Ивана Петровича Белкина. Пьесы шли в театрах Германии, Швейцарии и Польши. Живет в Москве.
Повесть
Вечер. Туман. Море еле освещено. Самый свет далеко-далеко. Изредка кричат чайки, словно бы хохочут, потерянно, с истеричной гомосексуальной интонацией.
– А вы, простите, кем доводитесь умершему? – вдруг приблизилась соседка, обдала таким же, как и сама, постаревшим и каким-то бесполым парфюмом.
– Так, приятельствовали.
– Обратите внимание, барышня рядом с Круковякиным – любовница покойного, – не удержалась старуха. – На двадцать лет моложе! Даже не скрывает публичность связи. И деньги, говорят, пропали.
На том краю стола звонко постучали вилкой по бутылке:
– Теперь уже можно сказать, что Виктор Борисович – великий русский писатель!
– А ведь сын городской алкашни, – снова прошептала старуха. – Дырки от общества.
Это был момент, которого Слава боялся всегда, цепенел и не справлялся с ним – тоска одиночества, такая страшная, как неземная. Невыносимая, руки леденеют, замирает душа, и колотится сердце – будто от обиды. В каком-то отчаянии обежал памятью нескольких людей – пустые, холодные лица, и в который уж раз повторил сам про себя: «Я никому не нужен. Меня никто не любит». Хотелось встать и прекратить это навсегда. Кто не был одинок, тому не понять… И тут Витька, Магда, подруга ее Татьяна. Вошли, продолжая уличный разговор, распахнули дверь, и уютный электрический свет прихожей застыл перед серым и будто неживым пространством двора. Они вытащили Славу из сумеречного состояния. Общаться было трудно, и он, наверное, диковато смотрел на них, медленно, нехотя, рукав за рукавом натягивая на себя пиджак светской беседы. Он только теперь вспомнил, что Витька уезжает, за ключами пришел, спросит сейчас. – Что брать с собой в такой сезон? Всегда непонятно.
– Меня брать, – Слава хмыкнул и смущенно растер по голове седые, сильно поредевшие волосы.
– Еду матери с братом надгробие поставить.
– Да уж помню – кресты из водопроводных труб сварены.
– Вот… Собирался в Доме актера остановиться, но, понимаешь, позвонил – дороговато. Ведь не сезон, а все равно, понимаешь!
– Да, понимаю, – а про себя огрызался: «Деньги на мертвых, а мне, еще живому, жить не на что».
– Дашь ключи от квартиры?
– А когда я их тебе не давал?
Внешне Витька будто бы негодовал на поездку, но все же был весел, возбужден, казался помолодевшим и почужевшим, как всякий человек, который уезжает куда-то. И Слава позавидовал его радости и моложавости, подхватив как бы его мысли: «Магда больна раком… Останутся московское жилье, дача, какие-то ее накопления, и со всем этим – долгожданная свобода и тот самый момент жизни, в котором он уже ни от кого не зависит». И на пальто его кашемировое смотрел уязвленно, обижался на высокие ботинки из бархатисто-коричневой замши, с негодованием косился на красивый узор перфорации. Сам-то уж давно одевался в секонд-хенде, и то стараясь попасть на «счастливый час» со скидкой. А было время, когда Витька клянчил у него всякую «фирмовую» одежду. Тот джинсовый костюмчик, присланный из Израиля. Он шел ему, Славе – нет. Стиль не его. А Витька ходил с подвернутыми манжетами, как киноактер. И в редакции крымской газеты с насмешливой и высокомерной завистью поправляли воротничок с вывернувшимся лейблом: «Фирму носим, Витя, да? Интересно-интересно».
Татьяна все хихикала чего-то, а потом, когда Витька в очередной раз отлучился, сказала стиснутым голосом: «Слав, у тебя что, разливают в ванной»?
Магда навострила нос. Витька вышел. Все ждали его. Выдохнул, пригладил волосы и усмехнулся с развязным удивлением: «В парикмахерской сегодня сказали – у вас не волосы, а пушок. Пушо-ок».
– Ты где успел дернуть, животное? – Магда заглянула в ванную, гремела там бесцеремонно, но ничего не нашла.
Слава протягивал ключи и все еще надеялся, что Витька позовет с собой или Магда вдруг предложит сопроводить мужа в Крым, следить, чтоб не пил, денег даст – хотя бы на билеты.
– Ты надолго? Или туда и обратно?
– Туда и обратно.
Парк. Пыльные сумерки. Конец октября. Опавшие листья кажутся бесплотно белыми. Завибрировал в недрах одежды, удивил своим настойчивым существованием мобильник. Не любил он эти телефоны, раздражали они. Длинный крымский номер. Ветер срывал звуки трубки. Валя из Васильевки. Когда-то была влюблена в Малаховского, Витьку. Таскалась на квартиру Славы и раздражала тупым сиденьем у Витьки на коленях – как ни придешь, они сидят в темноте на табурете.
– Ну что, Валя, что? – разозлился, затрясся душой, думая, что Витька устроил пожар или затопил квартиру.
– Приезжай… Витю хоронить.
Тошнотворным холодком обдало живот. Это знакомое чувство отчаяния и невозможности поверить случившемуся. Отстранил телефон, попятился от него.
– Он с любовницей был у тебя! Молодая, сорока еще нет, – далеким кукольным голосом выговаривала Валя. – У него инсульт, а она постеснялась скорую вызвать! Гон- доны по всей квартире! И это… Слав, у него доллары с собой были на памятник, а я посмотрела – вообще ни рубля не осталось. Нормально?!
Резко, точно из-за небесного угла, подул ветер, и в сумраке с деревьев оглушительно сорвались аплодисменты. Телефон вспыхнул под ботинком, видимо, убрал его трясущимися руками мимо кармана. Мог бы и потерять. Тут же новый звонок, и свет сквозь ржавые дырочки кленового листа. Поднял, прислушался и скривился.
– Представляешь, эта сволочь умерла! – вскрикнула Магда. – Похорони его. Слышишь?! А я ногу сломала, упала на похоронах Крандиевского. Саша передаст туфли и белье.
– А он поедет?
– Нахрена?
В ее грубой громкости ему показалась растерянность перед сюжетом и мстительная радость: «Вполне еще здоровый мужик, конечно, думал пережить жену, больную раком, пользоваться ее деньгами, квартирами и так далее». Даже Сашу, сына, не пустила.
Телефон снова вибрировал в ладони. Люди как будто бы дорвались. И не скорбь слышалась, а крикливая радость новости или наигранный трагизм.
– Тромб, Слав. Там нельзя вычислить. Поедешь? Ты ему как старший брат был. Не беспокойся, ты все для него сделал.
– Что все? – он даже не понял, кому отвечает.
– Ну все, что мог, ты для него сделал. А, забыл сказать: с тебя некролог «Провинциальным задворкам». Ты лучше всех его знал.
Такая же осень. Семидесятые и советская тоска, которая была, была, о ней почему-то забыли. «Керосин! Керосин»! – кричит мужик на улице. Что-то пилит сосед в тисочках. Гудит керогаз. Витька ходит по ялтинской коммуналке в пальто, накинутом на плечи, бубнит свои стихи. Мечтал публиковаться в московских журналах.
– Скажи, а что, если я возьму себе псевдоним – Вагантов? Виктор Вагантов.
– Флаг тебе в руки, товарищ Вагантов!
– А что, что?
– Керосин! Керосин!
Каменное удушье кладбища. Гроб от Союза писателей ему был велик. Витька лежал без пиджака, в белой рубашке. Казалось, ему легко и просторно в гробу. На бежево-серой, лоснящейся от грима шее вздрагивал на ветру воротничок. Рядом наконец свои – брат Толька и мать. Слава невольно посчитал, и выходило, что Виктор умер в том же возрасте, что и мать, коротышка Дуська. Пятьдесят восемь лет. Живые толклись в ожидании углубления и расширения могилы. Каменистая ялтинская земля, клочок кладбища, словно этажерка, балансирующая меж холодными, мрачными горами и морем, синевато теплеющим далеко внизу. Тяжко стало, мелкими показались дела человеческие, а жизнь – такой короткой, что дыхание в груди сперло. Детская писательница с прилизанными волосами на маленькой головке и в несуразно больших очках зачитала биографию покойного с листка, ветерок играл им, как и уголками воротника. Писательница сбивалась, дрожащей рукой расправляла бумагу. Журналист «Крымской газеты» с важным подобострастием держал перед выступающими мобильник: Магда слушала прощание на кладбище по громкой связи. Серо, промозгло, и всюду фото умерших – толпы суровых, печальных лиц с поджатыми губами. И этот простор в нежной сиреневой дымке, резко забирающий взгляд высоко вверх, справа обрывающий вниз и уводящий в бесконечную даль, когда уже не разберешь, что там – море или космос.
Поминки. Открытая площадка летнего кафе. Море посеревшее, в мелкой резьбе волн и каких-то дрязгах брызг на поверхности. Сколько свирепости в этой мелочи волн! Тент хлопал и ослеплял, что-то напряженное, болезненное в этой белизне. Кукольно-китайский дребезг стульев и столов, составленных вместе. Полуслепой блеск пищевой пленки на кушаньях. И это вечное: «Я помню… Кто бы мог подумать? Вот только вчера… или позавчера я с ним говорил, он был трезвый».
– Я помню наши разговоры с Виктором в редакции. Он приносил свои рассказы, из позднего, – унылая дама, пальцы в дешевых перстнях бережно поправляют черное с проседью каре. – Он был украшением «Ялтинского литератора». Газета закрылась, кстати.
– Нет, простите, очень некстати! – откликнулся кто-то.
– Денег хватает на все, кроме культуры, как вы знаете. К чему это я? Так вот, я хочу напомнить слова Чехова: «За дверью счастливого человека всегда должен стоять человек с молоточком и напоминать о многих несчастьях других».
Пожилая дама из тех, что полны изнуряющей и бессмысленной энергии. Большие, по старой памяти плотоядно причмокивающие накрашенные губы, черная водолазка, дерматиновый жилет, несколько ярусов причудливых деревянных бус. И Слава с улыбкой вспомнил вдруг, что сам покойный называл ее «человек с молоточком».
В стеклянных стенах кафе, удлиняясь и уменьшаясь в ледяную бездну, отражались другие столы и другая компания, но и там ветер так же трепал белую с люрексовым блеском скатерть, так же скорбно стояла женщина. И взвихрились оттуда салфетки, прилетели и закружились под ногами Славы.
– Скажите, почему здесь микрофона нет для выступающих?
– Вы кому?
– И я хочу помянуть, хоть я и не пью! – и этот настойчивый стук вилочкой по бутылке. – Я помню…
И я помню.
Шестьдесят шестой год. Поддавшись советскому романтизму, пошел после школы на стройку. Строили ялтинский автовокзал. Молодежная бригада – Саня Давыдов, ломавший об голову кирпичи и в детской комнате милиции требовавший себе женщину; голубоглазый, черноволосый красавчик Мазур, в пятнадцать лет уже пивший водку стаканами; и Толька Малаховский с Чайной горки, всегда голодный. Слава радовался, что может поделиться с ним завтраком и обедом. Толька любил читать и гордился, что живет на улице Достоевского. А еще врал, что его дядя – капитан дизель-электрохода «Россия». Его как малолетку отпускали с работы пораньше. Слава собирался к шести. О, эти прохладные железные шкафчики, вырезки из «Огонька» – фигуристки, гимнастки какие-то – застенчивая советская эротика; спецовка, заляпанная краской и белилами, местами мягкая, местами ломкая. И приветливый трепет родной одежды. Чистая и легкая усталость молодого тела. В кармане фуфайки – «Юность», свернутая трубкой, и под пальцами приятный перебор почернелого веера страниц. Серый ялтинский декабрь. Да, это был декабрьский день. Слава возвращался с работы и у своего дома под кипарисом увидел замерзшего Тольку. Зачем-то снова протянул ему руку.
– Ты че, женатый, что ли, в перчатке здороваться?
Слава стал стягивать перчатку.
– Ты спишь, что ли? Мы ж с утра здоровались!
– Чего ты разбушевался тут?
– А ты чего так долго? Заколебался ждать тебя!
– А чего ты ждешь?
– Приглашаю тебя на свой день рождения!
Это было неожиданно и приятно. Слава застеснялся, отказывался.
– Пойдем, не выпендривайся! – Толик схватил его за руку и потянул.
– Ну, пожалуй. Ладно, дай хоть переоденусь.
Забежал домой. Мать в пальто стоит у керогаза. Жарит бычков. Взял у нее конфеты «Красный мак». Надев куртку, замер на секунду в нерешительности, неизвестно для чего зафиксировал нахохлившуюся мать, озадаченно поджатые губы бычков – ну, обычный момент жизни – и вышел. Всунул коробку в красные от холода руки Тольки. Вид у него растерянный, недоверчивый.
– Тебе, ну!
Ехали в раздувшемся от народа автобусе, на «Володарского» он, как всегда, опасно накренился, и Слава, прижатый к двери, затосковал, будто предчувствуя что- то: «Зачем еду? Куда? К кому?» И в то же время что-то приятное, интимное нагревалось в груди, ширило ее.
Коммуналка на Чайной горке. Сыроватый запах пельменей. Каморлюк четыре на четыре, освещенный лампочкой в сорок свечей. Приземистая женщина курила в форточку. Кривая трещина на запотевшем стекле жирно залеплена почерневшей, влажно блестящей замазкой. В промежутке меж окон – трюмо с новогодней бахромой на зеркале. На кровати с газеткой «Советский спорт» лежал мужчина. Возле батареи, в которую сухо влипла половая тряпка, грелся мальчик. Назойливой мухой жужжала радиоточка.
– Вот, Витюха – братан! – насмешливо представил Толька. – Я ему рассказывал, ждет тебя и пельменя лепит с самого утра!
– Лепит. Горбатого он лепит! – мать затушила окурок в банке из-под кильки. – Вчерась захожу в сараюгу, а они там «чаврик» пьют с цыганенком Саповским!
– Рановато, Витюха, – зашелестели газетой худые татуированные пальцы мужика.
– Пьете, говорю, а матери не оставляете! – щерится в улыбке, похожая на воробья – большой живот, тонкие ножки.
О проекте
О подписке