Такое одновременное разочарование в научной привлекательности проблемы «провинциализма» в условиях сворачивания реформ нельзя, очевидно, объяснить простым совпадением. Утверждение в публичном пространстве риторики сильного политического центра, преодолевшего собственный кризис, – неважно в данном случае, насколько она соответствовала истинному положению вещей, – не могло не способствовать определенной девальвации ценности областной истории, которая изначально предлагалась как альтернатива «централизации». Однако только обращение к самому дискурсу федералистов, как представляется, позволит выяснить, почему эта девальвация в данном случае оказалась столь стремительной и необратимой.
Каков бы ни был общественный резонанс работ авторов, не скрывавших своих симпатий к федерализму в российском прошлом и будущем, острие их критики было направлено против учения наиболее авторитетной в те годы «новой исторической школы», к которой причисляли к исходу 1850‐х годов С. М. Соловьева, К. Д. Кавелина, Б. Н. Чичерина и их последователей. Именно их труды имелись в виду в первую очередь Щаповым, Костомаровым и Бестужевым-Рюминым, когда те уличали предшествовавшую и современную им российскую историографию в игнорировании начала провинциализма и областности. Выбор этой мишени был предопределен всей логикой историографической ситуации. Доминирование в исторической литературе в середине XIX века во многом, если не во всем, обусловливалось тем, насколько убедительно автору удавалось представить «начала» – элементы, развитием которых можно было объяснить ход русской истории. Первые же строки одного из ранних манифестов «новой исторической школы» – рецензии Кавелина на докторскую диссертацию Соловьева 1847 года – не оставляли сомнений по поводу того, какое место среди этих элементов было отведено у них областной истории: «Вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу государственная, политическая (курсив К. Д. Кавелина. – Прим. авт.), в одном, нам одним свойственном значении этого слова. Областная, провинциальная жизнь еще не успела сложиться, когда стало зачинаться и расти государство… Конечно, нет христианской страны, где оно принесло бы себе столько жертв; нет новой истории, которая бы представляла такое целостное поглощение провинциализма государственными интересами. Во всем этом давно уже согласились знатоки русской истории»[34].
Опровергнуть это авторитетное мнение значило совершить переворот в историографии в свою пользу. В наиболее эксплицитном виде критика «новой исторической школы» представлена у А. П. Щапова, который свои выступления перед казанской студенческой аудиторией и в петербургской печати начинал почти одними и теми же словами, подчеркивающими несоответствие между действительным содержанием русского исторического процесса и «идеей централизации», которая «доселе господствовала в изложении русской истории»: «У нас доселе господствовала в изложении русской истории идея централизации, развилось даже какое-то чрезмерное стремление к обобщению, к систематизации разнообразной областной истории; все разнообразные особенности, направления и факты провинциальной исторической жизни подводились под одну идею государственного развития… Местное саморазвитие, внутренняя жизнь областей оставляются в стороне, а вместо того на первом плане рисуются действия государственности, развитие единодержавия, централизации»[35].
Олицетворением этого неприемлемого для Щапова подхода является Соловьев, история которого, «несмотря на все огромное научное значение ее, больше – биография царей и князей, а не всецелая биография или история народа»[36]. В другом месте он дает понять, что причины неудовлетворительности той точки зрения, согласно которой провинциализм был всецело поглощен государственным строительством, для него лежат далеко не только в теоретической плоскости: «Пусть кабинетная, сухая, черствая, подчас даже бессердечно-холодная отвлеченность рассуждает об абстрактной государственной идее, и глумится над идеей живого народа, а обращаясь к действительному государственному положению наших провинциальных общин, проверя лично, самоопытно, собственным наблюдением действительный, жалкий быт, действительные нужды огромных масс провинциального народонаселения хоть в немногих областных, особенно украинных пунктах империи – и в русских, и в инородческих местностях – мы все-таки никак не можем помирить живого горя-злосчастья народного с безжизненно-абстрактной, кабинетной государственной (курсив А. П. Щапова. – Прим. авт.) идеей!»[37]
Костомаров был более сдержан в своих критических выступлениях в адрес «новой исторической школы», но и он с явным неодобрением говорил о том периоде в развитии русской исторической науки, когда она заключила себя «в сфере государственности, считая массы народных поколений, пережившие столетия, не более как материалом для выражения государственных начал»[38]. В характеристике многотомного труда Соловьева, который, по его словам, «во всей истории своей стоит на государственной точке зрения, и народная жизнь является у него не главным предметом, а как бы дополнением к государственной»[39], Костомаров чуть ли не буквально совпадает с Щаповым, по-видимому, даже не подозревая об этом в тот момент.
Отношение Павлова к идеям Кавелина и Соловьева было более сложным, поскольку поначалу этот историк, по его собственному признанию, разделял их. Со временем, однако, торжество государственного начала в московскую эпоху перестало восприниматься им как безусловное благо. Среди потерь, о которых стоило сожалеть, Павлов называл и «областную самостоятельность», процветавшую на Руси в XI–XIII веках и угасшую не в силу внутренней несостоятельности, как было принято думать, а из‐за внешних неблагоприятных обстоятельств[40]. В очерке, посвященном тысячелетию России (1862), одной из двух попыток «серьезного понимания Русской истории» он называл «теорию государственной централизации», в характеристике которой нетрудно узнать построения Соловьева и Кавелина. Стремясь дать сбалансированную оценку этой теории, Павлов отмечал как ее заслуги перед наукой, которые он видел в постановке вопросов о родовом быте и о централизации, в признании благотворного влияния на русское общество западной цивилизации в XVIII и XIX веках и в поисках прогресса в русской исторической жизни, так и недостатки. Главным из числа последних он считал то, что эта теория «до чрезмерности возвышает начало централизации за счет принципа федеративности»[41], – несомненно, с этим упреком охотно согласились бы и Костомаров, и Щапов.
Сходным образом на рубеже 1850–60‐х годов поменял свое отношение к наследию Соловьева и Кавелина Бестужев-Рюмин, чьи научные интересы сформировались в Московском университете под непосредственным влиянием этих профессоров. Если еще в 1858 году продолжающие выходить тома соловьевской «Истории России с древнейших времен» трактовались им как «полная победа того направления, которое… пойдет дальше, и со временем многие эпохи русской истории будут понимаемы совсем не так, как их теперь понимают»[42], то спустя два года он решительно отказывался видеть в трудах представителей «новой исторической школы» последнее слово в историографии.
Поводом высказать накопившиеся претензии в адрес своих бывших университетских наставников и их последователей стала для Бестужева состоявшаяся в 1859 году публикация собрания сочинений К. Д. Кавелина. Критическому анализу этого четырехтомника он посвятил три статьи. Здесь время господства школы, «корифеем которой считается г. Кавелин», однозначно отнесено к прошлому, и поэтому автору представляется уместным ставить вопрос о полной критической оценке ее деятельности, об «указании ее заслуг и увлечений». Помимо видимости нейтралитета, которая обеспечивалась такой позицией критика, сама постановка этого вопроса имплицитно предполагала исчерпанность подходов «новой исторической школы», убежденность в том, что своими силами ей не преодолеть собственные недостатки. Одним из наиболее уязвимых мест критикуемого учения Бестужев-Рюмин считал преувеличение в нем роли государства в русской истории с момента возвышения Москвы[43]. Не осталась без возражения и приводившаяся выше кавелинская фраза 1848 года о преимущественно государственном, политическом характере русской истории и не успевшей сложиться в России областной жизни: особую важность Бестужев придает тому обстоятельству, что «мы начинаем понимать, как неполны и неточны уверения, будто у нас не было провинциализма. Существование местных особенностей, неистребленных даже крутыми мерами „собирателей русской земли“, свидетельствует, что местности имеют более значения в русской истории, чем можно было бы предположить»[44].
Едва ли стоит удивляться тому, что, когда другой обозреватель того же собрания сочинений, историк права Ф. М. Дмитриев, осмелился утверждать незыблемость приговора, когда-то вынесенного Кавелиным в отношении местной исторической жизни[45], Бестужев-Рюмин не замедлил вступить с ним в полемику. В отличие от оппонента, он выражал сомнения в благодетельности для русской жизни политики московских князей, избивавших целые города и «тасовавших… народонаселение, как колоду карт: из Новгорода в Нижний, из Нижнего в Новгород»[46]. Не был он уверен и в том, что предполагаемый мотив этих действий, «общий государственный интерес, о котором говорит г. Дмитриев, не есть плод позднейшего историко-философского отвлечения»[47]. Иначе говоря, по мнению критика, московская централизация обрела смысл и оправдание у Кавелина и его единомышленников лишь в свете учения Гегеля, и эта телеология решительным образом исказила историческую перспективу, в которой следовало бы рассматривать процесс «собирания русских земель».
Один из эпизодов этой полемики, когда на сетования Дмитриева, что Бестужев в своей критике проявляет знакомство «разве только с исторической литературой и не делает никаких исследований»[48], тот отвечал, что он как журналист и «не обязан непременно, в замен теории, которую находит неудовлетворительною, представить что-нибудь более дельное»[49], как будто содержит намек на важный для федералистов источник недовольства сложившимся положением вещей в историографии. Бестужев-Рюмин, который, провалив магистерский экзамен, вместо преподавания в родном Московском университете был вынужден заняться журналистским трудом; Щапов и Павлов, чья ученая карьера протекала вдалеке от столиц; наконец, Костомаров, надолго отлученный от науки во время саратовской ссылки: для каждого из них ресентимент был вполне ожидаемой реакцией на собственное приниженное, если не маргинальное положение в существующей академической иерархии с ее четко выраженными центрами в Москве и Петербурге. Не этот ли ресентимент провинциалов объясняет, почему под прицелом их критики оказались труды тех, чьи привилегированные научные позиции были так прочно увязаны с апологией политической централизации в прошлом?
О проекте
О подписке