Старая барышня посиживала себе и полеживала в своей спальне. По другим комнатам она совсем и не ходила. Слух у нее был «анафемский» – все слышала, днем ли, ночью ли.
Епифан должен был спать в передней. Он так и делал, с вечера, но после полуночи перебирался в другую половину квартиры. Не укрылось это от «колченогой». Устинья подавала ей бульон с яйцом – любимое кушанье, она по-своему перевела губами и сказала ей с ударением:
– Шаги я мужские слышу поздно ночью через коридор. Пожалуйста, чтобы этого вперед не было!
Устинья промолчала, только ее в краску ударило.
Вечером, за чаем, она пожаловалась на барышню и передала Епифану ее запрет.
– По-другому делать будем, – сказал он спокойно, но в глазах у него блеснуло.
Они стали разговаривать еще тише, так что их через перегородку и то вряд ли бы кто услыхал.
– Да, – говорил Епифан, и каждое его слово точно отдавалось у нее в груди, – вот такая старушенция. Всю ее скрючило, ни на какое она дело негодна, только себе и людям в тягость – и все перед ней прыгают из-за ее капитала.
– И не подохнет в скорости! – уже с положительной злостью отозвалась Устинья. – Этакие-то живучи!
– А деньжища-то куда пойдут? Мальчику… Кто еще знает, что из него прок выйдет? Хоша бы и не злой человек оказался, не распутный, а все же барчонок, балованный, станет себе купончики отрезывать да в сладкое житье всаживать.
– Известное дело, – подтвердила Устинья, и так нестерпимо ей сделалось досадно на эту старую «девку», которая от бессонниц вздумала наблюдать за тем, всю ли ночь Епифан спит в передней…
– А как вы, Устинья Наумовна, – полушутливо начал Епифан, – полагаете: большой грех был бы вот такую колченогую достояния ее решить, хоша бы и совершенно против ее желания?
Устинья громко рассмеялась. Вопрос свой Епифан задал с тихой, язвительной усмешкой, и глаза его досказывали то, что она и сама способна была устроить этой Евгении Сильвестровне.
– Решишь! – выговорила она и весело тряхнула головой. – После дождичка в четверг!
– Все дело рук человеческих, – проронил он и начал, дуть на блюдечко. Кусочек сахара звонко щелкнул у него на крепких и белых зубах.
Такому обороту разговора Устинья, в этот вечер, вполне сочувствовала. Да и что за грех поболтать о том, как бы следовало девулю обчистить «что твою луковку» и разделить ее деньжища тем, кто настоящую цену им знает?
– Ведь ты подумай, Епифаша, – мечтала вслух Устинья, – на худой конец, у нее таких билетов, как у меня – двадцать штук найдется… А то и больше.
– Двадцать штук – не больно еще какая уйма денег, – остановил ее Епифан, слегка поморщил переносицу и в уме сосчитал, сколько это будет. – Хоша бы и все первого выпуска – так это пять с чем-то тысяч.
– То-то и есть! – разгоралась Устинья. – Кладем-ин двадцать штук… Подержи их в одних руках десять лет, а то и больше – беспременно выигрыши будут… Сколько облагодетельствовать можно стоящего народу!
– В умелы-их руках, – тягуче выговаривал Епифан, – каких-каких афер, каких оборотов!..
Слово «афера» и он стал употреблять. Но в пустые мечтания у него не было охоты вдаваться. В ту же ночь, когда и «девуля» заснула, он босиком пробрался по коридорчику, мимо двери ее спальни, побеседовать с Устиньей.
Ему не спалось, и он стал шепотом настраивать Устинью уже в другом духе. И с нее сон быстро слетел, когда она заслышала в его шепоте звуки совсем уже не похожие на те, какими они, полушутя, полусерьезно, перебирали вопрос о «кубышке» старой барышни.
Он точно гвоздем вбивал ей в голову свои соображения и не просил, а всякие давал ей «резоны». Ни одного слова не обронил он зря, на ветер. Сотни раз перебрал он в умной «башке» и перекидывал так и этак подробности своего плана.
И план встал перед Устиньей во всей своей исполнимости. До переезда барышни с мальчиком на дачу оставалось уже всего дней десять-двенадцать. В этот промежуток и надо было все «произвести».
У нее ни разу, слушая его, не соскочил с губ возглас: «Епифан! Да ты и вправду?» Она прекрасно понимала, что все это «вправду». Чего же им ждать лучшей оказии? Сразу судьба их вознесется до самого верхнего края. Какие у них деньжонки, если бы они стали и вместе проживать, здесь ли, в Москве, или в губернии? «Паршивенькая» тыщенка рублей!.. И все-таки он, Епифан, не уйдет от своего крестьянства. И жена, и все прочее. На казну они, что ли, посягают, или вот как кассиры всякие, заправители банков, общественное достояние расхищать будут? Колченогая старая девка собирается обогатить барчат, а они и от родителей будут достаточно наделены. Можно ли приравнять этих барчат к ним обоим, трудовым людям? Даже и разговаривать-то об этом стыдно! А потом не след и жаловаться, коли такую оказию пропустить из-за одного своего малодушия.
Все реже переводила дух Устинья. В голове ее поднимался один вопрос за другим: как же «произвести?» А шепот Епифана продолжался, ровный, без учащения, показывающий, как он владел собой, как он приготовлен – хоть сию минуту приступай к делу.
Барышне надо выказать покорность, поласковее с ней заговаривать, а к тому дню, какой он назначит, она должна – в чем там удобнее найдет – в жидкой ли, в твердой ли пище, подсудобить и колченогой, и барчуку, снотворного снадобья. Оно у него готово. А за остальное он берется. Шкафчик в стене, положим, железный, но дверка не может быть через меру толста: он, известно, справится один, без товарища. В таких делах всякий лишний участник – пагуба. Хотя бы пришлось проработать и всю ночь, до рассвета – вскроет шкафчик.
– Совершенно простая штука! – слышит Устинья заключительные слова Епифана.
«А потом-то куда?» – с замиранием сердца спрашивает она мысленно.
И на это есть у него резоны.
С большим-то капиталом, в случае нужды, через границу перемахнуть морем. Ему сказывали добрые люди – в Турцию ничего не стоит перевалить. Там есть русские люди. И в Австрии тоже – к «столоверам», за «липован» себя выдать, обсидеться, где Бог пошлет, годок, другой. Промысел начать полегоньку: бахчи, сады фруктовые, рыба, извоз, судоходство. Нетто одни господа умеют бегать с чужой мошной? И лапотники уходят, да не то что с воли, а с каторги, до пяти раз.
Устинья ничего не выговорила во всю ночь.
Плита издает тяжелый, все возрастающий жар. Голова Устиньи так и трещит. Она даже опустилась на лавку, взяла голову в обе руки и держала ее, нагнувшись, несколько минут. Бьет ей в виски, колотит в темя, тошнота подступает под ложечку. Второй день у нее, в сундуке, запрятана склянка со снадобьем. Епифан молча отдал, и только вечером того же дня сказал:
– Не зевай! Когда скажу – действуй!..
Как же действовать? В чай влить – рисковало. Барышня привередлива и чутка до последней возможности: чуть – не то что в чае, а и в кофе, вкус не тот – она сейчас заметит и требует все выплеснуть и заново заварить. Мальчик еще глотнул бы, в чем повкуснее, в сливках или в варенье… Так ведь главное-то дело не в нем, а в «колченогой!» И опять же нельзя их опоить или окормить с утра. С ними дурнота может сделаться, они тревогу подымут, мальчик к швейцару побежит – и все будет изгажено. Вечером пьют только чай. Не иначе как в обеде. И вот она с утра до ночи ломает себе голову: в какое кушанье всего способнее подпустить и в какой пропорции. Епифан перед тем, как отдавать ей склянку, говорил:
– Всего не вливай, а так с полсклянки…
А кто доподлинно смерил? Вдруг как это – яд, и оба они больше уж не проснутся? Она не решалась предложить такой вопрос Епифану. С той ночи, когда он ей открылся – она потеряла всякую волю над собой, ничего не смеет ему сказать, даже самое простое.
Яд – не яд (он бы сказал, не стал бы брать, без нужды, такого греха на душу), а все-таки надо знать в какой пропорции подлить, чтобы не портило вкусу. Снадобье – темное, запах как от капель, много ни к какому кушанью не подмешаешь, чтобы сейчас же барышня не насторожилась. Тогда – беда! Она этого так не оставит. Попробовать на язык Устинья боится: кто его знает?! Вдруг как это яд?
Перебирала она в памяти всякие соусы, густые, с крепким бульоном. Барышня их не любит, не станет кушать. Густых похлебок, борщу, жирных щей она даже «на дух» не подпускает. Что же остается?..
Вот и в эту минуту Устинье так тяжко на лавке, голова кружится, тошнота все прибывает, а в мозгу один за другим проходят соуса, подливки, горячие пирожные, и перед каждым из них она мысленно остановится.
«Нашла!» – вдруг выговорила она про себя, и ей стало легче, особенная свежая испарина проползла вдоль спины. Она подняла голову и встала, прошлась по кухне, потом подперлась руками в бока и долго смотрела на двор, в открытое окно.
«Нашла!» – повторила Устинья.
Давно она не готовила пирожного, которое часто подавали у немки-барыни на Острову. Оно – шведское, та ему не то в Выборге, не то в Гельсингфорсе научилась. Делают его из варенья, крыжовника, со сливками. Варенья можно и теперь достать, но оно светло-зеленого цвета – не годится, да и барышня скажет наверно, что слишком сладко, и для желудка тяжело, и сливок она, пожалуй, тоже есть не согласится. Пришло Устинье на ум заменить крыжовник французским черносливом, сделать из него род каши, на густом сиропе, со специями, а кругом, как и следует, по шведскому рецепту, полить слегка взбитых сливок. К пюре из чернослива припустить немножко, для духу, «помаранцевых» корочек. Это добавление она выдумала от себя.
Чернослив барышня очень одобряла в разных видах. Ей хоть каждый день подавай из него компот, даже без всякого гарнира. Он служит вместо лекарства. Устинья и предложит на завтра шведское пирожное, только с пюре из чернослива, а о сливках можно и совсем умолчать. Когда станет подавать – если барышня поморщится, она скажет:
– Для вас, матушка, только то, что в середке, а барин и сливочки подберут.
Так выходило прекрасно. Чернослив, да еще в густом пюре с корицей, с подожженным сахаром – и еще чего-нибудь следует прибавить для крепости, хотя бы ванили кусочка два-три – поможет скрыть вкус снадобья. Пожалуй, на языке и явится что-нибудь особенное, но уже после того, как несколько ложек будет проглочено. Да вряд ли «колченогая» разберет, при запахе ванили и вкусе корицы и других специй, что есть тут что-нибудь «лекарственное».
Голова уже не трещала. Устинья принялась смелее заправлять соус.
В кухню вбежал гимназист. Он только что вернулся из классов в парусинной блузе и даже ранца еще не снял.
– Устюша! – окликнул Петя и сзади дотронулся до ее локтя.
– Чтой-то как напугали!..
Устинья вздрогнула. Это неожиданное появление мальчика в кухне, как раз, когда она обдумывала шведское пирожное, взволновало ее.
– Что вам, милый барин?
Петя был красивенький брюнетик, с глазами немного навыкате, пухленький и очень ловкий в движениях. Устинье он нравился гораздо больше барышень, и она его любила покормить вне часов обеда. Завтраком он, кроме воскресенья и праздников, не пользовался.
– Скоро готово? – спросил Петя звонким детским альтом и ласково вскинул на нее выпуклыми близорукими глазами.
– Минут еще двадцать погодить надо, а то и все полчаса. Да и тетенька раньше не сядут. Опять же накрыть надо.
– Я сам накрою.
– Куда уж вам… Кушать нетто хочется? – с внезапным волнением спросила она его.
– Ужасно хочется!
Петя даже облизнулся.
– Чего же вам?..
– Пирожки нынче есть, – уверенно сказал мальчик.
– Вы как пронюхали? Ловко!
– Пахнет пирожками.
Он подошел к духовому шкафу и хотел уже взяться за ручку.
– Горячо! – крикнула Устинья и бросилась вслед за ним. – Дайте срок… Я сама выну.
О проекте
О подписке