Я метался по берегу, и сзади меня металась моя черная тень, а когда я нагибался к воде, допытываясь у нее дна, на меня из черной бездны глядел призрак огненного человека. В искаженных чертах его лица, в разметавшихся волосах, точно приподнятых на голове какой-то страшной силой, я не мог узнать самого себя.
– Да что же это? Господи! – молил я, протягивая руки.
А набат звал. Колокол уже не молил – он кричал, как человек, стонал и задыхался. Звуки потеряли свою правильность и громоздились друг на друга, быстро, без отзвука, умирая, рождаясь и снова умирая. И опять я наклонился к воде и рядом со своим отражением увидел другой огненный призрак, высокий, прямой и, к ужасу моему, все же похожий на человека.
– Кто это? – воскликнул я, оглядываясь.
Возле моего плеча стоял человек и молча смотрел на пожар. Лицо его было бледно, и мокрая, не засохшая еще кровь покрывала щеку и блестела, отражая огонь. Одет он был просто, по-крестьянски. Быть может, он уже находился здесь, когда я прибежал, задержанный, как и я, болотом. Быть может, пришел потом, но я не слыхал его прихода и не знал, кто он.
– Горит, – сказал он, не отводя глаз от пожара. В них прыгал отраженный огонь, и они казались большими и стеклянными.
– Кто ты? Откуда? – спросил я. – У тебя кровь.
Длинными, худыми пальцами он коснулся щеки, посмотрел на них и снова уставился на огонь.
– Горит, – повторил он, не обращая на меня внимания. – Все горит.
– Ты не знаешь, как пройти туда? – спрашивал я, отодвигаясь: я догадывался, что это один из сумасшедших, которых много породило то зловещее лето.
– Горит, – ответил он. – Ого-го-го! Горит, – закричал он и засмеялся, ласково глядя на меня и раскачивая головой. Участившийся набат внезапно смолк, и громче затрещало пламя. Оно двигалось, как живое, и длинными руками, словно в истоме, тянулось к умолкнувшей колокольне. Теперь, вблизи, она казалась высокой, и вместо розового на ней было уже красное платье.
Наверху темного отверстия, где находились колокола, показался робкий и спокойный огонек, похожий на пламя свечи, и бледным лучом отразился на их медных боках. И снова затрепетал колокол, посылая последние, безумно-отчаянные крики, и я снова заметался по берегу, а за мной металась моя черная тень.
– Я пойду! Пойду! – отвечал я кому-то, звавшему меня. А высокий человек спокойно сидел сзади меня, охватив руками колена, и громко пел, вторя колоколу:
– Бам!.. Бам!.. Бам!..
– Ты с ума сошел! – кричал я на него, а он пел все громче и веселее:
– Бам!.. Бам!.. Бам!..
– Замолчи! – умолял я.
А он улыбался и пел, раскачивая головой, и в стеклянных глазах его разгорался огонь. Он был страшнее пожара, этот безумный, и, повернувшись, я бросился бежать вдоль берега. Но не сделал я нескольких шагов, как рядом со мной бесшумно выросла его длинная фигура в развевающейся рубашке. Он бежал молча, как и я, длинными, не знающими устали шагами, и молча бежали по изрытому полю наши черные тени.
В предсмертных муках задыхался колокол и кричал, как человек, который не ждет уже помощи, и для которого уже нет надежды. И молча бежали мы куда-то во тьму, и возле нас насмешливо прыгали наши черные тени.
В довольно просторной, но низкой кухне – жарко и полно всяких испарений. На плите несколько кастрюль и «балафонов». В духовом шкафу «доходят» пирожки. Борщок через полчаса будет совсем «во вкусе». Цыплята в кастрюльке шипят. От них идет самый сильный запах – сухарями, жаренными в сливочном масле. На чистом столе приготовлено блюдо с затейливым перебором из теста, для овощей. Их четыре сорта: горошек, цветная капуста, фасоль, каштаны. Господа любят, чтобы подавалось по-старинному, покрасивее, с укладкой.
Часу с третьего Устинья без перерыва переходит от стола к плите, от плиты к крану, от крана к духовому шкафу. Чад и пыль от плиты все сильнее распирают ей голову. Краснота щек почти багровая. Пот лоснится по всему лицу и стоит крупными каплями на лбу. Она носит чепчик – приучили ее немцы, где она долго жила «на Острову». В просторной ситцевой кофте, подпоясанная фартуком, с засученными белыми, пухлыми руками – она двигается быстро, несмотря на свою полноту. Да и лет ей довольно: с осени пошел сорок четвертый. Из-под чепчика выбиваются, немного уже седеющие, курчавые темно-каштановые волосы. На один глаз – глаза у нее светло-серые – Устинья слегка косит. Вследствие постоянного отворачивания головы и лица от раскаленной плиты у нее напряжены все мышцы, брови сердито сдвинуты, у носовых крыльев складки толстой кожи пошли буграми. На правой щеке большая родинка с тремя волосками – то опустится, то поднимется. Устинья часто, при усилии, когда снимает тяжелую кастрюлю или что-нибудь толчет, раскрывает рот с одного бока и показывает два белых зуба.
То и дело обтирается она фартуком, хотя и знает, что это не очень чистоплотно. К жару она до сих пор, вот уже больше двадцати лет, не может привыкнуть настолько, чтобы совсем его не чувствовать, как другие кухарки. Она – «сырая», зато голове ее легче бывает от постоянной испарины.
Устинья заглянула еще раз в глиняную кастрюлю, где пузырился борщок, и в эмалированную, где шипели цыплята. И то, и другое почти что «в доходе», а господа наверно не сядут вовремя, непременно опоздают, потом будут недовольны. Она все у немцев же, на Острову, приучилась готовить по часам. Вот и теперь посмотрела она на стенные часики с розаном на циферблате и бережно поставила блюдо под овощи в шкаф, чтоб переборка из теста пропеклась и зарумянилась. Ее господа не едят, но Устинья делает тесто как следует, и после сама его ест, с остатками овощей, если день скоромный. Постов она довольно строго держится; но в среды и пятницы разрешает и на скоромное, да иначе и нельзя, из-за остальной прислуги. Горничные – модницы, и даже в великий пост, со второй недели, «жрут мясище».
Немцам на Острову Устинья многим обязана, и помнит это до сих пор – кое-когда навещает их, в большие праздники. Первым делом они ее грамоте выучили. Она было упиралась, да сама скоро сообразила, что грамота и счет, хоть сложение и вычитание – куда не бесполезны. Не обочтут, да удобнее и концы с концами хоронить на провизии. В первое время немка-барыня сама часто ходила по близости на рынок, к Андреевскому собору; а потом перестала, начала прихварывать. Устинья без стыда и совести никогда не воровала; но в лавках процент ей платили, да на мелочах урывала, так копеек по пяти с рубля. Она на это смотрела как на законную статью дохода. Кухарочное ремесло считала она самым тяжелым, не столько от ходьбы и усталости работы, сколько от плиты. Без головных болей она не бывала ни одной недели, и весь ее характер портился единственно от жара и чада. В девках, дома, в деревне, она была мягкая, как тесто, ласковая, тихая и словоохотливая. С тех пор, как в кухарки попала, стала хмуриться, больше все молчать, а внутри у нее, к тому часу, когда плита в полном разгаре – так и сверлит, так и сверлит. Тут не подвертывайся ей: пожалуй, из чумички и кипятком ошпарит.
К немцам Устинья поступила еще мужичкой, кое-что умела стряпать, что успела подсмотреть у настоящего повара, когда жила в судомойках, в русском трактире, куда и чиновники ходили есть шестигривенные обеды. Заглавия она легко запоминала и «препорцию». Но все-таки была она так себе, «кухарец», как называл ее один сиделец овощной, рублей на пять жалованья. Барыня немка по-русски чисто говорила, любила зайти в кухню и даже подолгу в ней побыть. Стала, вместе с грамотой, показывать Устинье, как готовить разные немецкие закуски, форшмаки, картофельные салаты, с селедкой, и всякого рода «хлебенное», к чему Устинья, еще в деревне, имела пристрастие, когда пекла там пироги, ватрушки, «конурки». На Острову она научилась даже делать «штрудель» из раскатанного теста с сухарями, корицей и яблоками, какого ни один и дорогой повар не умеет.
Грамотность повела и к чтению поваренных книг. Сначала она плохо схватывала самый язык этих книг и туго запоминала вес и количество «по печатному». У немки было несколько книг: Авдеева, Малаховец и еще тоненькая книжечка, где все больше польские блюда. Барыня ела мало, но семейство было большое и хлебосольное, совершенно на русский лад. Доходы начались порядочные, как только барыня перестала сама ходить на рынок. Практика для Устиньи разнообразная, и привычку она себе выработала готовить по часам. Потом, когда барыня сделалась совсем болезненной, расходы по столу уменьшились, зато надо было готовить и легкие вещи для слабого желудка, детям, старухе-теще особенно, а барину с приятелями – непременно такие же сытные и пряные блюда.
Незаметно, в три-четыре года, из Устиньи Наумовны вышла кухарка «за повара». Она видела, что ей цена – не пять и даже не семь рублей. А дела было все-таки много. Устинья этим воспользовалась без истории, прямо подыскала место на двенадцать рублей, объявила это господам. Они такой цены не дали, и кухарка ушла, но сохранила с этим семейством связь – не иначе поминала, как добрым словом немку-барыню.
После того, ни к одним господам не чувствовала она ничего подобного. Плита держала ее в постоянном глухом раздражении. Она себя «сокращала», редко когда грубила, водки не пила, иногда бутылку пива. Ходьба на рынок только и освежала ее по утрам. Без рынка она бы совсем задохнулась. Рынок же доставлял ей доход, на который она теперь смотрела уже как на главную статью, а на жалованье – как на придаток. Не могла она подолгу оставаться на одном месте. Кухня, какая бы она ни была, начинала давить ее теснотой, однообразием своей обстановки, чадом, жарой и запахом. К делу она не имела настоящей любви, и готовила хорошо, действительно «за повара», потому что это ей далось и вошло в ее достоинство, в амбицию. Всяким замечанием она внутренне оскорблялась, и на русских барынь смотрела как на капризных детей, ничего не смыслящих, неспособных даже рассказать толковым языком, как изжарить бифштекс.
При поступлении к новым господам, Устинья прямо спрашивала: есть ли прием гостей и как велико семейство, и не скрывала того, что процент с зеленщиков и мясников для нее «первая статья». Если семейство маленькое и приема нет – она не соглашалась идти и на пятнадцать рублей, даже и на двадцать с кофеем, чаем, сахаром и разными другими «пустыми приманками», по ее выражению.
И ее брали! Она не воровала без меры, не пила, была довольно чиста «вокруг себя», чрезвычайно аккуратна насчет часов. Умела готовить решительно все, что входит и в домашний, и в званый обед, с придачей разных немецких, польских и даже коренных итальянских блюд – она им выучилась, живя у старого профессора пения, родом из Милана.
О проекте
О подписке