Читать книгу «Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России» онлайн полностью📖 — Коллектива авторов — MyBook.
image



Теперь остается вопрос: подлинная ли Записка была в руках Г. Борна, или только снятая им копия. В первом случае все наши предположения разлетаются в прах: записка не была отдаваема в руки Государя, Государь не читал ее, не имел случая рассердиться на Карамзина, Аракчеев не читал ее, – и ларчик открывается просто, прозаически: Великая княгиня побоялась представить записку государю, и оставила ее в своих бумагах, под красным сукном, откуда она досталась в руки, как куриоз, к ее секретарю, который показал ее под тайною своему товарищу. Грустное впечатление произведет такая история гениального, сердечного, благородного труда. А как было разыгралось наше воображение. Вот как сочиняется история[117].

КАРАМЗИН КАК ИСТОРИОГРАФ: ДОЛЖНОСТЬ И ПАТРОНАЖ

Если переформулировать основные доводы оппонентов в контексте различных логик политического и социального действия, то получится, что в лотмановской версии Карамзин (в частности, как историограф) сознательно нарушил правила придворного этикета, обнаружив гражданскую независимость и решимость обратиться к царю, с которым он к тому моменту был едва знаком[118], а с точки зрения Зорина, он, напротив, предпочитал действовать в рамках системы патронажных отношений, связывавших его с монархом, и сожалел поэтому о внезапной и не зависевшей от него смене социального паттерна.

К 1811 году отношения между Карамзиным и Александром I регламентировались конвенциями, вступившими в силу в конце 1803 года, когда Карамзин был назначен официальным историографом. О. Ранум, изучавший воздействие специфической конфигурации социальных норм на идеологические и научные стратегии королевских историков во Франции XVII века, заметил:

Назначение историографом Франции (historiographe de France) или королевским историографом (historiographe du roi) означало, что король удостаивает подданного чести, жалует ему достоинство и титул. Подобно другим титулам, он становился частью имени писателя или его публичной идентичности. ‹…› Должность королевского историографа сделала узы службы и преданность более явственными, чем связи, которые обычно формируются между представителями власти и авторами в ХХ веке. Как бы то ни было, чрезвычайно трудно провести демаркационную линию, отделявшую следствия зависимости от идеологической позиции в историографии. ‹…› Королевский историограф обязан был угодить своему покровителю-королю или канцлеру – если они удосуживались обратить внимание на его труд – и не обидеть при этом видных дворян и служителей церкви[119].

Позицию Карамзина трудно рассматривать вне сети социальных связей, в которой он находился, будучи историографом, и вне специфических особенностей публичного пространства, внутри которого в России того времени происходило обсуждение политических аргументов.

Прежде всего отметим, что независимость сочинителя «Истории государства Российского», о которой писал Лотман, в известной степени была относительной. 30 октября 1803 года Карамзин, благодаря протекции попечителя Московского учебного округа М. Н. Муравьева, стал официальным историографом империи[120]. Процедура назначения соответствовала принятому порядку – таким же образом, через посредство близкого ко двору «патрона» и одновременно ученого-историка (Г. Ф. Миллера), официальным историографом весной 1767 года был сделан М. М. Щербатов[121]. Как и Щербатову[122], Карамзину предоставили эксклюзивный доступ в государственные и церковные архивы[123], а исторические материалы и сочинения печатали за счет казны[124]. И Щербатов, и Карамзин поднялись в табели о рангах: в 1767 году Щербатов обрел придворный чин камер-юнкера[125], в 1804 году Карамзин «был пожалован из отставных поручиков сразу в надворные советники», тем самым ему открывалась «возможность получения очередных чинов и в будущем»[126].

Разница, впрочем, состояла в том, что Щербатов параллельно с историческими штудиями занимался государственной службой, как депутат Уложенной комиссии от Ярославской губернии участвуя в работе комиссии над сочинением проекта нового Уложения и с осени 1767 года занимая видное положение в Частной комиссии о среднем роде людей[127]. Екатерина II лично знала Щербатова, входившего в число ее активных сотрудников. Позиция Карамзина оказалась иной: он получил место историографа фактически «анонимно». Не будучи придворным или государственным человеком, он познакомился с Александром I через несколько лет после назначения. Более того, Карамзин до 1803 года не имел никакого отношения и к академической науке. Как пишет В. П. Козлов, определение Карамзина историографом стало возможно в результате кризиса традиционных институций, занимавшихся историей: «Это назначение Карамзина в тот момент, когда в Академии наук был восстановлен исторический разряд, а в Российской академии вынашивались планы исторических разысканий, означало признание неэффективности организации исторической науки на базе двух академий»[128].

Не вполне понятно, впрочем, получали ли Щербатов и Карамзин денежное вспомоществование за свои исторические труды. Неустойчивое финансовое положение Карамзина, по его собственному признанию в письме к М. Н. Муравьеву от 28 сентября 1803 года, обусловило запрос на государственную пенсию («Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды»[129]). Согласно указу от 31 октября 1803 года, Карамзину причиталось 2000 рублей ежегодного дохода[130]. Впрочем, В. Ю. Афиани и В. П. Козлов подчеркивают, что неизвестно, получал ли на самом деле Карамзин эти деньги, поскольку сам он в письме Николаю I от 22 марта 1826 года это отрицал, утверждая, что пенсия в 2000 рублей стала следствием другой аффилиации – университетской[131]. Как бы то ни было, свидетельства Карамзина начала 1800‐х и середины 1820‐х годов решительно расходятся: первые фиксируют повышенное внимание историографа к экономической стороне вопроса и откровенные просьбы о регулярной финансовой помощи, вторые, напротив, рисуют образ независимого ученого, никак не связанного с государством (кроме 60 тысяч рублей, выделенных на напечатание «Истории» в 1816 году).

Афиани и Козлов отмечают, что указ 1803 года «конституировал общественный, а не должностной статус Карамзина как историографа», в то время как «его место в системе государственной службы оставалось неясным». Указ 1804 года о чине надворного советника сделал ситуацию более прозрачной[132]. В любом случае положение Карамзина оказывалось достаточно привилегированным: он обладал «монопольным правом на создание и публикацию обобщающего труда по истории России»[133], получил уникальный доступ к историческим документам, новый чин и, вероятно, ежегодную пенсию, позволявшую ему оставить издательские занятия по журналу «Вестник Европы». При этом указы Александра «никак не регламентировали должностных обязанностей историографа»: ему не вменялись точные сроки сдачи в печать томов «Истории», более того, он даже не должен был отчитываться в своей деятельности – Карамзин составлял соответствующие бумаги и отправлял их статс-секретарям исключительно по собственной инициативе, считая написание русской истории важным государственным делом[134].

В письме к Муравьеву от 28 сентября 1803 года Карамзин вспоминал о назначении в 1772 году королевским историографом Франции Ж.-Ф. Мармонтеля: «Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал истории: у нас в России, как вам известно, не много истинных авторов»[135]. Карамзин мог ссылаться на опыт Мармонтеля, в частности опираясь на посмертно изданные в 1800 году воспоминания французского философа и писателя. В мемуарах Мармонтель описывал все тот же социальный паттерн: он стал историографом благодаря «милости» («grâce» и «faveur»), покровительству влиятельного патрона (герцога д’ Эгийона) и собственным талантам литератора («homme de lettres»)[136]. Кроме того, Мармонтель получал особую сумму денег[137] и пользовался доступом к историческим документам[138].

Французский контекст, о котором пишет О. Ранум, следовательно, был Карамзину так или иначе известен. Официальный историограф, напомним тезис Ранума, осознавал себя прежде всего включенным в систему патронажных отношений и ориентировал как собственное публичное поведение, так и риторику исторических сочинений на принятые в этой сфере нормы. Ранум отмечает, что европейские историографы, начиная с Д. Юма и Вольтера[139], своим успехом были обязаны уже не столько патронажным сетям, сколько популярности у читающей публики: «доход от книжных продаж заменил собой [получаемые от патрона] пенсии»[140]. Карамзин двигался в обратном направлении: от стремления получить прибыль с собственных интеллектуальных проектов, рассчитанных на книжный рынок (в частности, от успешного «Вестника Европы»)[141], к жизни на пособие, обеспеченное государством в обмен на службу – в качестве официального историографа империи[142]. Более того, по мнению Карамзина, именно успех у читателей и профессиональных литераторов в России и Европе делал его самым лучшим кандидатом в историографы[143]. Первоначально при посредничестве Муравьева он просил у императора денежной помощи лишь на пять-шесть лет, полагая, что затем «написанная история и публика не оставили бы меня в нужде»[144].

Погодин в своих «Материалах для биографии» реконструировал эмоциональное состояние Карамзина во время поездки в Тверь в 1811 году. Он предположил, что в общении с монархом историограф «открывал свою душу», не думая о последствиях собственных шагов, «смотря на дело с одной стороны – отвлеченной, идеальной, пиитической»[145]. Выехав же из Твери, Карамзин утратил былой настрой и задумался о «деле» со стороны «материальной, житейской, прозаической»: «Негодование Государя, от которого зависела его судьба, судьба его семейства, его Истории, должно было тревожить его»[146]. Вывод Погодина вполне основателен, однако он, как и конструкция «эмоционального переключения» в целом, слабо соотносится с якобы настойчивым стремлением Карамзина во что бы то ни стало познакомить императора с текстом откровенно крамольного трактата.

Карамзин идентифицировал себя со своим статусом и ценил его, именно поэтому он, в частности, просил в 1804 году Муравьева доложить императору о необходимости «утвердить» позицию историографа в «порядке государственных чинов», уравняв его с профессорским званием[147]. Занятия «Историей» Карамзин, его современники и потомки достаточно последовательно интерпретировали с помощью терминов «милость» и «покровительство», отсылавших к условностям патронажной системы отношений[148]. В марте 1811 года у Карамзина наконец появилась возможность оправдать собственное возвышение в разговоре с главным бенефициаром – императором Александром I[149]. Не следует забывать и о том, что благонадежность историографа в этот момент энергично оспаривалась П. И. Голенищевым-Кутузовым, «а в феврале 1811 года, за месяц до встречи с Карамзиным, Александр получил другой донос – более серьезный – о том, что историограф якобы имел связь с французским шпионом, неким шевалье де Месанс, незадолго до этого побывавшим в Москве»[150], о чем историограф знал от И. И. Дмитриева.

Возвращаясь к сюжету с погодинской биографией и воспоминаниями Сербиновича, заметим, что поздние высказывания Карамзина не могут, конечно, служить доказательством того, что и в момент совершения действия он придерживался тех же воззрений. Вместе с тем сам текст записки во многом работает на версию о ее полностью конфиденциальном характере. Столь резкий по интонации и выводам трактат контрастировал со стилистическими и риторическими нормами жанра особых записок на имя императора, принятыми в придворной среде (см., например, другой текст, вышедший из тверского салона Екатерины Павловны в 1811 году, – «Записку о мартинистах» Ф. В. Ростопчина, устроенную иначе, или «Четыре главы о России» Ж. де Местра, которые были непосредственно заказаны монархом[151]). Традиционно тексты, критически осмыслявшие актуальную политическую реальность, – например, знаменитый трактат Щербатова «О повреждении нравов в России» – сохранялись в рукописях и могли циркулировать в ограниченном числе копий и ни в коем случае не предназначались для публикации или тем более ознакомления с их содержанием самого монарха. Именно резкий критический тон записки, а не ее консервативное содержание или факт прочтения царем составляет суть корректно поставленного исторического вопроса о значении текста для эпохи, его породившей. Историограф с предельной откровенностью говорил о «табуированных» в окружении монарха темах – например, о правлении Павла и его убийстве (к тому же в дни десятилетней годовщины этого события)[152]