Читать книгу «Феномен поколений в русской и венгерской литературной практике XX–XXI веков» онлайн полностью📖 — Коллектива авторов — MyBook.

Глава 2
«Незамеченное поколение» русской эмиграции: поиски своего места в мире

Молодым представителям первой волны русской эмиграции присвоен своеобразный «поколенческий код»: люди «без корней» или «голый человек, вырванный из земли, как мандрагора, смертельно остроумный, апокалипсически одинокий»[71]; «незамеченное поколение», молодые эмигранты, которым «веял в лицо ветерок несуществования»[72]; «восточные Гамлеты» с «культом недотеп, мстительного презрения к удаче»[73]. Этот список определений со знаком минус обширен, и, что характерно, его авторы отнюдь не оппоненты из стана критически настроенных «отцов», но сами – «дети русской эмиграции». В сущности, мы имеем дело с автопортретом на фоне эпохи.

Еще одно определение – «поколение без своего места в мире» – было предложено Владимиром Варшавским отчасти как аналог его же устойчивого термина «незамеченное поколение». Проблематика «своего места» в художественной и философской системе писателя – отражение масштабной темы поиска себя современным человеком в историческом и культурфилософском пространстве XX века[74].

Образ «поколения без своего места в мире» возникает у Варшавского задолго до поднятой проблематики «незамеченности» и становится сквозным в творчестве. В первом же программном эссе об Андрэ Жиде (Числа. 1930/31. № 4), описывая новое поколение эмигрантских детей, «которым негде жить»[75], Варшавский задает мировоззренческий вектор, где сплетаются время, место и сущность эмигрантского бытия: «…такой эмигрантский молодой человек внезапно, со страхом должен почувствовать, что он не помнит, не знает, где он находится, что у него не было настоящей жизни, что жизнь прошла мимо него, что он оторван от тела своего народа и не находится ни в каком мире и ни в каком месте»[76]. И дальше проблему потери «своего места» Варшавский будет поднимать в художественной прозе, статьях и литературной критике с феноменальным постоянством. Так, в послевоенной статье памяти друга («Борис Вильде», 1947) он снова опишет русского человека новой формации, который – вслед за «мечтателями» Достоевского, «измученный сознанием своей отверженности, с ужасом чувствуя, что ему нету места в окружающем его чуждом и враждебном мире, – замыкается в своем недуге, в своих неизъяснимо-сладостных безумных мечтаниях о жизни и любви»[77]. Позже, в военной повести «Семь лет» (1950), а потом в «Незамеченном поколении» (1956) Варшавский затронет ту же тему: «…одиночество эмигрантских сыновей было еще больше одиночества отцов. У тех… еще оставалась опора: воспоминание, эмигрантская общественность, место в экстерриториальной Зарубежной России, ау сыновей не было места нигде, ни в каком обществе»[78]. И наконец, в главном, итоговом автобиографическом романе «Ожидание», вышедшем в 1972 году, писатель вернется к размышлениям своего раннего эссе 1931 года, посвященного эмигрантскому молодому человеку: «А у нас не было никакого положения нигде, ни в каком обществе. Мы были чужими даже среди эмигрантов. Нас не связывали с ними заветные воспоминания о славе и счастье прежней жизни в России, нас увезли на чужбину детьми. Но все-таки мы были уже слишком взрослыми, чтобы чувствовать себя тут дома, как последующие поколения эмигрантских сыновей. Нам суждены были беспочвенность, отверженность, одиночество. Мы жили без обычных координат для определения своего места в мире, без всякой ответственности»[79].

Очевидно, что описанная Варшавским драма неукоренённости была порождена беспрецедентным эмигрантским опытом. Этот исключительный социальный и личный опыт и, как следствие, особый менталитет детей русской эмиграции обернулись существенным обновлением содержания и формы в творчестве писателей. Благодаря младоэмигрантам в русскую литературу вошел новый архетип эмигрантского человека «без обычных координат» (герои Поплавского, Газданова, Набокова, Яновского, Божнева, Шаршуна и др.). Между тем новейший герой обладал богатой генеалогией (в этом ряду «герой нашего времени» Лермонтова, упоминаемые Варшавским «мечтатели» Достоевского, «лишние люди» Тургенева и т. д.). Не менее богата предыстория поднятой Варшавским проблематики утраты «своего места» в мире. Эта глубинная связь чисто эмигрантской идеи «незамеченного поколения» с русской классикой представляет большой интерес для исследователя и помогает полнее понять эволюцию концепта «своего места» в русской литературе. Здесь ограничимся лишь несколькими примерами.

* * *

«Нужно подумать теперь о том всем нам, как на своем собственном месте сделать добро. Поверьте, что Бог недаром повелел каждому быть на том месте, на котором он теперь стоит», – пишет Гоголь в знаменитом эссе «Женщина в свете» из «Выбранных мест из переписки с друзьями»[80]. В русском зарубежье на проблематику «своего места» в творчестве писателя обратил особое внимание выдающийся философ и филолог Дмитрий Чижевский, определив ее как «центральную в мировоззрении Гоголя»[81]. Наблюдение это крайне ценно в контексте поднятой нами темы, и потому на разработках Чижевского хотелось бы остановиться отдельно. Через призму проблемы «своего места» по-особому высвечиваются коллизии большинства гоголевских произведений («Петербургские повести», «Ревизор», «Мертвые души» и т. д.). Желание выдать себя за другого или присвоить чужое положение в обществе, потеря своего предназначения в мире, творческого дара, внешнего облика, постепенное разрушение душевных и нравственных основ жизни, гармоничной целостности личности – эти и подобные темы у Гоголя могут быть поняты, по Чижевскому, как разные формы утраты человеком «своего места» в мире. Чижевский возводил этот гоголевский дискурс к традициям святоотеческой литературы с ее пафосом «„духовного делания“, подвига, „духовной борьбы“»[82], «душевного хозяйства»[83] и сделал предметом идейностилистического анализа в статьях «О „Шинели“ Гоголя» (1938) и «Неизвестный Гоголь» (1951).

Еще в большей степени концепт «своего места» Чижевский исследовал в творчестве Достоевского. В одной из программных работ, посвященных проблеме двойника, он заметит: «…главной проблемой для Достоевского является проблема „своего места“. Эта проблема, по сути, является одной из самых центральных для русской духовной жизни девятнадцатого века»[84]. В то же время идеи философа не ограничивались только русской духовной жизнью XIX века и выходили далеко за пределы анализа творчества Достоевского. Автор проводил многочисленные параллели между русской и европейской мыслью Нового времени (А. Герцен, Д. Писарев, Вл. Соловьев, Н. Федоров, И. Кант, А. Смит, Ф. Ницше, М. Штирнер, С. Кьеркегор и др.). Сама работа о двойнике стала частью фундаментального замысла – обширного философского труда, реализованного лишь отчасти[85].

Широчайший контекст, в который исследователь помещал идеи писателя, ставил по-новому вопрос об особой форме мысли «философской современности»[86], антагонистичной религиозно-этическим взглядам Достоевского. Ее отличительной чертой Чижевский называл этический рационализм (формализм). Основным же предметом анализа в статье о двойнике стала агрессия абстрактной мысли, отвлеченной от «своего места», т. е. от всего живого, единичного, конкретного. По Чижевскому, целый ряд героев Достоевского страдает именно такой умозрительностью этического бытия, утрачивает «онтологическую устойчивость своей конкретности» и в итоге теряет «„свое место“, свое „где“»[87]. Подробно разбирая заложников этой отвлеченной идеи, не укорененной в живой конкретности (Голядкин, Ставрогин, Иван Карамазов и т. д.), Чижевский делает крайне важное умозаключение: каждый из героев в разной степени являет собой «онтологическую пустоту» и подвержен душевному распаду («двойничеству»). Ярче всего эти черты проявлены в образе Николая Ставрогина – он «оторван ото всего мира, обособлен, изолирован, он абсолютно уединен, не имеет в конкретном никакой точки опоры. У него нет „душевного магнитного меридиана“ и для него нет того „магнитного полюса“, к которому, по мнению Достоевского, влечется всякая живая душа, – нет Бога! Живое, конкретное бытие человека, всякое его „место“ в мире возможно лишь через живую связь человека с божественным бытием»[88].

Знаменательно, что именно в контексте исторических и социальных сломов, разрушения привычных основ жизни и масштабного изгнания стала возможна в литературе о Достоевском столь глубокая разработка проблематики «своего места» с уяснением неразрывной, глубинной этической связи человека – «с конкретным окружением (родина, народ, сословие, семья)»[89]. Принципиальный акцент в исследованиях Чижевского на «не только „как“, но и „где“ этического действия»[90] был большим вкладом в эмигрантскую философскую мысль и в философию человека в целом. Не случайно его статья вызвала большой резонанс в русском рассеянии и была активно обсуждаема в начале 1930-х годов[91]. От себя добавим, что исследование Чижевского о двойнике заложило целый ряд парадигм в изучении творчества Достоевского, однако при всей фундаментальности постановки вопроса некоторые темы были намечены философом лишь пунктирно. Сегодня они представляют большой интерес как посыл для дальнейшей разработки, в том числе и в свете обозначенной темы. Одна из них – глубокая идейная связь в текстах Достоевского между символикой утери «своего места» и самовольным уходом из жизни.

* * *

Апогей потери своего этико-онтологического места в мире – это акт самоубийства Свидригайлова и Ставрогина. В обоих случаях намерение уйти из жизни прочно ассоциируется у героев с отъездом и отчасти напоминает эмиграцию (т. е. акт насильственного разрушения устойчивого миропорядка). В случае Ставрогина – это гипотетический отъезд в Швейцарию, в случае Свидригайлова – в Америку[92]. «Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте»; «мы поедем и будем там жить вечно», – пишет Ставрогин Дарье Павловне, задумав свой инфернальный «отъезд»[93]. Акт самоубийства в «Бесах» – философская метафора, где другая страна и другое гражданство являются символами небытия: «Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: „Никого не винить, я сам“»[94].

Та же символика самоубийства предстает в «Преступлении и наказании». Поговаривая об отъезде в «Новый свет, в Америку», Свидригайлов не раскрывает замысел «путешествия». Его уход из жизни с комментарием случайного свидетеля в «солдатском пальто и в медной ахиллесовской каске»[95] максимально высвечивает проблему добровольной смерти как «исхода». При этом сцена публичного самоубийства в виде парадоксального диалога между Свидригайловым и «Ахиллесом» отмечена многократным повтором слов «чужие край», «Америка», «место», и их смысловая стяженность не случайна:

Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.

– А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.

– Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов.

– Здеся не места.

– Я, брат, еду в чужие край.

– В чужие край?

– В Америку.

– В Америку?

Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.

– А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!

– Да почему же бы и не место?

– А потому-зе, сто не места.

– Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.

Он приставил револьвер к своему правому виску.

– А-зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.

Свидригайлов спустил курок[96].

Смерть как выпадение из «своего места», отъезд в «чужие край» был описан в отечественной словесности задолго до масштабной русской эмиграции. Значение литературы русского зарубежья здесь не столько в обозначении темы, сколько в существенном ее обновлении. Проблематика потери «своего места» в произведениях молодых эмигрантов не статична, наполнена новыми смыслами и подвергнута кардинальному пересмотру. Владимир Варшавский – один из авторов, существенно обогативших этот дискурс, а его герой (как правило, alter ego самого автора) – летописец нового опыта человека, заброшенного в пространство изгнания-небытия. Метафизика «своего места» в его творчестве проходит разные стадии становления. Иллюстрацией такой эволюции может служить автобиографический роман «Ожидание».

С первых же страниц, с описания раннего детства автор намечает сквозной для всего романа мотив: «…я не мог себе представить смерть мамы, или папы, или брата Юры. Этого так же не могло быть, как не могла вдруг исчезнуть занимавшая все место действительность: небо, дома, земля»[97]. Здесь – и зачин концепта, и ключ к пониманию проблемы. В чистом, «первозданном» сознании ребенка свое место существует не только в пространстве, но и во времени – отсюда прямая логическая связь между устойчивостью мира и бессмертием.

Владимир Варшавский – военнослужащий французской армии. Октябрь 1939 года[98]


Семья Варшавских (Сергей Иванович и Ольга Петровна с детьми Володей, Натальей и Юрой) незадолго до эмиграции из России.

Ок. 1919 года[99]


Когда героя «Ожидания» настигает «ветерок несуществования»? Знаменательно, что отъезд семьи из Крыма в Константинополь, как и весь эмигрантский «исход», который для старшего поколения стал трагедией, в глазах подростка – далеко еще не катастрофа, а только переход в неведомое: «Мне было странно: наша жизнь в России занимала все место, а теперь начиналась новая, неизвестная земля»[100]. Настоящий опыт «остановки жизни» герой познает вместе с уходом близкого человека – смертью брата. Это событие стало одним из самых острых переживаний и героя романа «Ожидание», и самого писателя. Старший брат Юра умер фактически на руках 16-летнего Владимира в марте 1923 года, когда братья, оторванные от семьи, оказались в русской гимназии в Моравской Тршебове. По большому счету, именно с этого года началась настоящая эмиграция Варшавского. «До тех пор я все еще жил, как в вечности. Только теперь я в первый раз почувствовал, что за привычной действительностью проступает что-то чудовищное, невместимое сознанием»[101]. После трагического ухода брата главные слагаемые – выпадение из пространства (изгнание) и времени (смерть) – складываются в идеальную формулу эмигрантства. Всё дальнейшее взросление героя и дальнейшие коллизии романа, как и события в жизни самого Варшавского, – это множественные попытки преодолеть прижизненное небытие.

* * *