Во второй главе «Очерков…», «Литература в контексте русской культуры XVIII века», Лотман (как позже Виктория Кан) выводит из процесса политической секуляризации становление светской словесности Нового времени:
<…> когда место религиозного авторитета оказалось вакантным, его заняло искусство Слова. <…> Отношение литературы к послепетровской государственности особенно ярко выделяет природу места, занятого ею в общем контексте культуры. <…> В новом секуляризованном государстве церкви было отведено место пропагандиста правительственных мероприятий, официального публициста, действующего на подданных не средствами внешнего принуждения, единственно доступными правительству, а внутреннего убеждения. <…> Поскольку одновременно и светская литература петровской эпохи была отчетливо публицистична, от литературы власть ждала того же – пропаганды своей программы, сакрализации главы государства, публицистичности и панегириков. Литературное слово облекалось авторитетом государства, сакрализовалось за счет обожествления светской власти (Лотман 1996, 89, 92–93).
Отказываясь от привычной герменевтики, полагающей предельный горизонт литературоведческого анализа в абсолютной субъектности Автора, Лотман вписывает вопросы об авторе, тексте и читателе в общую историю политико-символических форм и определенной ими «социальной психологии». Авторство оказывается в тени авторитета, претерпевшего в петровскую эпоху масштабные сдвиги. Литература – светские сочинения, отвечающие определениям поэзии или вымысла, – служит медиумом, в котором секулярная политика усваивает себе регулятивно-дисциплинарные полномочия духовной словесности и ее власть над моделями субъектности.
В средоточии этой констелляции Лотман совершенно точно распознает вопрос о «внешнем принуждении» и «внутреннем убеждении» как конкурирующих источниках личной и всеобщей покорности властям. Диалектическая зависимость секулярного государства от церкви объяснялась, в частности, политико-богословской структурой веры, делавшей послушание авторитету сущностным ядром субъектности и переживания себя. В проповедях Феофана – согласовывавшихся с общеевропейской практикой политико-религиозного дисциплинирования подданных – Б. П. Маслов усматривает «фукольтианскую модель власти, пронизывающей все общество». По заключению исследователя, «не менее значимым и долговечным изобретением петровского времени, чем новая идеология царской власти, был новый тип субъективности: на основе представления о задолженности христианина появляется концепция гражданского долга как внутреннего нравственного императива» (Маслов 2009, 245–247).
Действительно, трактат С. Пуфендорфа «О должности человека и гражданина» (1673), вышедший по-русски по личному распоряжению Петра I в 1726 г., видит в «учении христианском» способ управлять «волями всех граждан» в интересах политической устойчивости и верховного правления:
Ко внутренной же тишине всего града надлежит, дабы воли всех граждан тако умерены и управляеми были, как до целости града надлежит. И потому высочаиших повелителеи должность есть не токмо приличныя тому концу законы уставлять, но и общее учение тако узаконять <…> для того конца надлежит такожде тщатися, да бы учение христианское чистое истинное в граде процветало, и в училищах народных таковое учение проповедуемо было, которое благосостоянию и концу града есть приличное (Пуфендорф 1726, 453–454).
Читавшийся по всей Европе труд Пуфендорфа отображал тот масштабный сдвиг «от пастырской опеки над душами к политическому управлению людьми», который Мишель Фуко в лекциях 1977–1978 гг. описывает как основополагающий момент государственности Нового времени (Фуко 2011, 302). Подобно Лотману, Фуко подчеркивает специфическую близость государства и церкви в русской ситуации (Там же, 215–216). На этом фоне в русском издании Пуфендорфа можно увидеть значимый жест политической секуляризации: по высочайшему приказу – и, ко всему прочему, «благословением же Святейшаго правительствующаго всероссийскаго синода» – для наставления публики издавалось сочинение светского автора чуждой конфессии. Трактат Пуфендорфа служил авторитетным образцом светской текстуальности, заново устанавливавшей соотношение власти, авторитета и читателя.
В статье «„Езда в остров любви“ Тредиаковского и функция переводной литературы в русской культуре первой половины XVIII века» (1985), лишь отчасти вошедшей в «Очерки», Лотман заключал, что русская словесность первых десятилетий XVIII в. была «ориентирована на наставление, учебник, устав», поскольку «петровская реформа изменила для русского дворянства сферу поведения», так что литературные сочинения должны были играть роль «инструкции для поведения» (Лотман 1992б, 27). Параллельно с Лотманом к этому же выводу пришел ведущий американский историк Марк Раев, рассматривавший петровскую государственность в контексте общеевропейских процессов социального дисциплинирования. В итоговой статье 1991 г. Раев заключает, что петровские реформы «вдохновлялись (идеальной) моделью регулярного государства и <…> стремились к преобразованию правящих слоев в „новых людей“, равных знаниями, успехами и могуществу своим собратьям в Западной и Центральной Европе. <…> Весь XVIII век русские исполняли программу первого императора, и с немалым успехом». В рамках этой программы «печатное слово оказалось одним из важнейших инструментов, позволивших Петру заложить основания современной русской культуры». «Для петровского дидактического наследия, – продолжает исследователь, – очень характерно учреждение крупного издательства светской литературы, в том числе официальных и назидательных публикаций, под управлением и эгидой Академии наук» (Raeff 1991, 102, 104).
Предложенная Лотманом модель становления русской светской литературы XVIII в. соотносится, таким образом, с дискуссией об общеевропейской «дисциплинарной революции». Это методологическое созвучие не ограничивается точечным сходством тезисов Лотмана и Раева. Выкладки Лотмана совпадают в существенных чертах с выводами теоретика, заложившего основы изучения европейских дисциплинарных режимов на переходе от Средневековья к Новому времени, – Норберта Элиаса. В двухтомном исследовании «О процессе цивилизации. Социогенетические и психогенетические исследования» (1939) Элиас укореняет «социогенез» абсолютистского государства Нового времени не только в политическом укреплении королевской власти, но и в масштабной эволюции «цивилизации» – модусов поведения, режимов физической и эмоциональной (само)регламентации. Этот процесс Элиас описывает на обильном материале учебников хороших манер, объединявших европейское культурное пространство.
Узловым текстом для этого анализа был трактат Эразма Роттердамского «О приличии детских нравов» (1530), переводившийся в России с XVII в. и послуживший основой для знаменитого петровского учебника «Юности честное зерцало» (1717). В связи с сочинением Эразма Элиас задается вопросами о месте текстов в структуре меняющегося общественного порядка:
Иной характер поведения проявляется в увеличении роли наблюдения за собственным поведением и поведением других. Люди более сознательно, чем в Средние века, подходят к воспитанию – и других, и самих себя.
Раньше говорилось: делай это и не делай того, но в общем и целом контроль был невелик. <…> Теперь ситуация меняется. Давление людей друг на друга возрастает, требования «хорошего поведения» приобретают все большую принудительную силу. Проблема поведения становится одной из важнейших. Правила, содержавшиеся ранее в стихах-памятках или разбросанные по трактатам, написанным на совсем другие темы, собираются Эразмом в одном сочинении, причем впервые весь круг вопросов о поведении в обществе (не только за столом) освещается в работе, специально посвященной данной проблеме. Успех труда Эразма был явным признаком ее растущей значимости. Близкие по духу сочинения, вроде «Придворного» Кастильоне или «Галатео» Делла Каза – если упомянуть только важнейшие из них, – появляются в это же время. За ними стоят уже указанные нами общественные процессы: старые социальные союзы если не разрушились, то ослабли, вступили в период трансформации. Индивиды разного социального происхождения оказываются в едином бурлящем котле событий, изменяющих их положение. В потоке все ускоряющейся социальной циркуляции происходят подъем одних, падение других.
На протяжении всего XVI и в начале XVII в. – где раньше, где позже, с разного рода отступлениями – идет укрепление новой социальной иерархии. Появляется новый высший слой, новая аристократия, включающая в себя людей различного социального происхождения. В результате необходимость единых для всех них правил «хорошего» поведения становится важной проблемой: изменение состава нового высшего слоя влечет за собой невиданное ранее давление на каждого принадлежащего к нему человека, растет социальный контроль. В этой ситуации из-под пера Эразма, Кастильоне, Делла Каза и прочих авторов и вышли сочинения о манерах (Элиас 2001, I, 141).
В статье о «Езде в остров любви» Лотман в сходных категориях осмысляет культурный слом петровской эпохи:
Бытовое поведение потребовало таких же учебников и наставлений, как ритуальное, и таких же уставов, как рекрутское учение. Отсюда не только обилие метаязыковых инструкций по разным сферам деятельности, но и стремление любой текст истолковывать как такую инструкцию. Такие произведения, как воинский устав 1716 г., духовный регламент, «Приклады како пишутся комплементы», «Генеральные сигналы, надзираемые во флоте его царского величества», «Книга Марсова или воинских дел», «Объявление каким образом асамблеи отправлять надлежит. Асамблеи слово французское, которого на Русском языке одним словом выразить невозможно» или «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению», вопринимались именно как инструкции для поведения (Лотман 1992б, 27).
Становление новой литературы как института оба теоретика вписывают в общую логику социокультурных сдвигов, сопровождавших кристаллизацию абсолютистского порядка и дисциплинарных режимов Нового времени. В работе «Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века» (1977) Лотман подчеркивает созданное петровской реформой напряжение между сферой дискурсивной регламентации и привычным, «естественным» поведением:
Русское дворянство после Петра пережило изменение значительно более глубокое, чем простая смена бытового уклада: та область, которая обычно отводится бессознательному, «естественному» поведению, сделалась сферой обучения. Возникали наставления, касающиеся норм бытового поведения, поскольку весь сложившийся в этой области уклад был отвергнут как неправильный и заменен «правильным» – европейским. Это привело к тому, что русский дворянин в петровскую и послепетровскую эпоху оказался у себя на родине в положении иностранца – человека, которому во взрослом состоянии искусственными методами следует обучаться тому, что обычно люди получают в раннем детстве непосредственным опытом. <…> Культурная инверсия такого типа отнюдь не означала «европеизации» быта в прямолинейном понимании этого выражения, поскольку перенесенные с Запада формы бытового поведения и иностранные языки, делавшиеся нормальным средством бытового общения в русской дворянской среде, меняли при такой пересадке функцию. На Западе они были формами естественными и родными и, следовательно, субъективно неощутимыми. Естественно, что умение говорить по-голландски не повышало ценности человека в Голландии. Перенесенные в Россию, европейские бытовые нормы становились оценочными, они, как и владение иностранными языками, повышали социальный статус человека (Лотман 1992в, 249–250).
Обучение «европейскому» языку и бытование соответствующей литературы оказывалось в новой ситуации элементом социальной семиотики, определявшей личный статус и общую картину общественной иерархии. У Лотмана этот важный тезис увязан с идеей принципиального отличия России от Запада, но и эта оппозиция может пониматься как условный элемент семиотического описания, а не сущностное историософское утверждение. Выводы и наблюдения Элиаса позволяют заключить, что напряжение между родным, «естественным» языком и чужим – главным образом французским – было важным атрибутом иерархического порядка начала Нового времени. Элиас начинает свое исследование с генеалогии понятия «цивилизации» как «разделительной линии», очерчивающей в немецком контексте высший слой «говорящей по-французски и по французским образцам „цивилизировавшейся“ придворной аристократии», которая «осознает себя и оправдывает отличия, ссылаясь на особого рода поведение» (Элиас 2001, I, 64). Немецкая словесность XVII–XVIII вв. развивалась на фоне намного более радикального, чем в петровской России, культурного двуязычия:
<…> князья и их свита пытаются подражать двору Людовика XIV (не имея для этого средств) и говорят по-французски. Немецкий – язык низших и средних слоев – тяжеловесен и неуклюж. Лейбниц, единственный придворный философ Германии, единственный великий немец этого времени, имя которого получило признание в придворном обществе, говорит и пишет по-французски или на латыни и лишь изредка переходит на немецкий. Как и многих других, его занимает проблема языка, а именно, вопрос о том, что можно было бы сделать с этим корявым немецким наречием. Французский язык распространяется, у княжеских дворов его перенимает высший слой буржуазии (Элиас 2001, I, 66).
На примере литературных вердиктов Фридриха II, вторившего Вольтеру в осуждении Шекспира и «варварской» немецкой словесности, Элиас разбирает «придворные воззрения» на литературу:
<…> духовная традиция, в которой он [Фридрих] вырос и которая находит выражение в его речениях, является общей традицией «хорошего общества» Европы. Это – аристократическая традиция донационального, придворного общества. Он говорит на языке этого общества – по-французски. <…> To, что Фридрих Великий говорит о Шекспире, на самом деле соответствует модели и стандарту того мнения, что было общепринятым в говорящем по-французски высшем обществе Европы. <…> То, что его политика была прусской, а вкусы и традиция – французскими, точнее, придворно-абсолютистскими, не так уж парадоксально, как может показаться с точки зрения господствующих ныне воззрений, предполагающих национальную замкнутость. Это можно объяснить своеобразной структурой придворного общества, где политические позиции и интересы были самыми различными, а сословная позиция, вкус, стиль, язык – одними и теми же по всей Европе (Там же, 68–69).
Как и его современник Пумпянский, Элиас рассматривает историю литературы XVII–XVIII вв. на фоне общеевропейского абсолютизма и космополитической культуры дворов. Этот подход разворачивается и в статье Лотмана о «Езде в остров любви», отправляющейся от огромного удельного веса переводов в русской словесности XVIII в. Вопрос о культурных функциях «литературной трансплантации» Лотман ставит на примере переведенного Тредиаковским прециозного романа, призванного пересадить на русскую почву механизмы социального функционирования великосветской словесности.
Лотман и Элиас равно связывают функции светской литературы с кристаллизацией абсолютистского порядка. Элиас выводит растущую значимость назидательной литературы из «плодотворного переходного периода, продлившегося от радикального ослабления средневековой социальной иерархии и до стабилизации иерархии эпохи Нового времени» (Там же, 135). Переформирование социального порядка открывает новые пространства для текста и автора:
Помимо всего прочего, данная ситуация давала шанс на социальный подъем и самому Эразму, и всем представителям небольшого слоя бюргерской интеллигенции, гуманистам. Ни раньше, ни позже у представителей этого слоя не было такой возможности снискать уважение, обрести духовную власть и свободу творчества, дистанцироваться от всего происходящего (Элиас 2001, I, 135).
Сходным образом Лотман толкует и стратегию молодого Тредиаковского, переносящего на русскую почву французские модели бытования литературы. «В то время как абсолютистское государство укрепляло и культивировало принцип сословной иерархии», Тредиаковский находит во французском салоне XVII в. образец социального пространства, где низкородный литератор мог «быть любимым, ласкаемым, делаться предметом обожания и зависти, сняв с себя проклятье низкого происхождения» (Лотман 1992б, 26). Как и Элиас, Лотман подчеркивает историческую хрупкость этой модели:
О проекте
О подписке