Матушке? Слова привратника кольнули сердце Афанасия неясной тревогой. Ноги будто приросли к земле. Рот наполнился тягучей, железистого вкуса слюной. Он только сейчас обратил внимание на признаки запустения и разрухи в облике отчего дома.
Над трубой кузнечного горна, что дед поставил во дворе за колодцем, чтоб далеко до работы не ходить, не вился привычный дымок. И звенящих голосов детей слышно не было. А ведь раньше дворовые пострелята вечно крутились около кузни в надежде стащить гвоздь или поймать на кожу расплавленную капельку железа (что считалось высшей доблестью). Даже кур, дотоле вольготно разгуливавших по двору и норовивших подвернуться под ноги, тоже видно не было. Известка, которой был оштукатурен первый, каменный этаж дома, прежде всегда белая, посерела. Колодезный журавль покосился, а ведро на кончике его клюва почернело и раскачивалось на ветру с висельным скрипом.
Из дома появилась мать. В черном. Сбежала с крыльца, порывисто обняла сына. Уткнулась лбом в его литое плечо. Всхлипнула.
– Мама, мама… – погладил ее по покрытой черным платком голове Афанасий, не зная, что еще сказать.
– Сынок, – только и смогла ответить она. Чувствовалось, еще слово – и разрыдается.
– Мама…
– Сынок…
Следом выбежали сестры: младшая Катерина, стройная, большеглазая, с русой косой в руку толщиной, чисто невеста уже. И старшая, Варвара, девка в соку, а то, пожалуй, и перезревшая слегка. Кинулись к Афанасию, обняли с двух сторон. Заревели в голос.
Из дома вышел и Сергий, покачал кудлатой головой, вздохнул и захромал к своей будке, ровно старый пес.
Вскоре, умытый и расчесанный, Афанасий уже сидел в горнице под образами. Босые ноги его приятно холодили скобленые доски пола. Чистая рубаха казалась мягче пуховых перин. Верхний край портов он завязал узлом, чтоб не сваливались, очень уж схуднул за время последнего путешествия. Размазывая по тарелке жидкие, без мяса, щи, ковыряясь ложкой в чугунке с рассыпчатой кашей, слушал он печальную историю семьи.
– …На Петров день отец совсем темен ликом стал да и слег, – рассказывала мать. – Так и лежал тут вот, на лавке. Не стонал, не богохульствовал, не звал меня каждую минуту, как иные мужики делают в хвори, но по глазам я видела: тяжко ему. – Она промокнула глаза краем платочка. – А как же кузня-то без кузнеца да лавка без хозяина? Было б что полегче, так мы б справились посемейному, а молот-то кто поднимет, когда бабы одни?
Сидевшие в дальнем углу, крепко прижавшись друг к другу, сестры разом всхлипнули.
– Наняли бы кого, – пробормотал Афанасий. – Из подмастерьев али со стороны.
– Пробовали. Да у хороших кузнецов свое дело в руках. Не до того. А те, кого нанять можно… – мать махнула рукой и вздохнула. – Нет, приходили несколько раз, вставали к наковальне, да Микитушка еще в силе был – погнал их со двора, чтоб железо не поганили.
– А лечили-то его чем?
– Ой лечили, ой лечили, – запричитала мать. – Чем только не лечили! И ворожей звали с травками да заклинаниями, и батюшку из церкви, уж он кадил по углам, святой водой кропил на четыре стороны, аж сам употел. Не помогло. А Федька, сын Двинятин, колдуна приволок с севера откуда-то, из-за Новогородских земель. Шаманом кличут. Маленький, узкоглазый, вонючий, словно всю жизнь не мылся. Он тут в бубен стучал, пел горлом так: ы-ы-ы-и… – показала мать. – Прыгал по горнице, травы какие-то жег в мисках глиняных, потом насилу проветрили. Отослал его Микитушка, сказал, чтоб больше некрещеных сюда не водили. Но и тому шаману ведь заплатить надобно. Тогда денег еще много было, это потом как-то все на нет сошло без кормильца. Пришлось сначала коровку продать, потом овечек все стадо. Кабанчика сами зарезали на Пасху, хоть встретить по-людски, отвлечься от черных мыслей.
– А что ж люд православный?
– За люд худого слова сказать не могу, – ответила мать. – Все долги отдали сразу, даже Феофан Косой, что скаредностью известен. Как про болезнь Микитушкину узнал, принес в платочке десять алтын, что с Покрова должен был. И другие приходили, сначала отдавали, потом уж и одаривали без долга. Когда совсем туго стало, начали еду приносить – и готовую, и так. Митька-охотник – утку битую, Фома-возчик, которому батюшка твой все время телегу в долг чинил, – зерна полмешка. Да сколько ж можно-то? У всех семьи, дети, хозяйство… Думала я грешным делом, может, выдать Варвару за молодца какого, девка созрела уже, да как выдашь без приданого-то? За кого? За босяка такого же, чтоб он тут у нас еще поселился?
– А отец-то что? – прервал ее Афанасий.
– Так помер наш Микитушка. Схоронили на монастырском кладбище. Гроб в долг заказали, певчих, девок на плач. Все как у людей, не сумлевайся. А надысь, вот, сорок дней справили. Он-то все говорил, дожить до Рождества должон. Сына хотел увидеть, тебя, стало быть. Посмотреть, каков стал. А вишь оно как… Не успел. – Мать снова промокнула уголок глаза платочком.
Афанасий уронил голову на руки. Он старался не думать о худом кошеле, принесенном из заграничной поездки. Как он скажет матери, что не заработал почти ничего? Сестрам, которым теперь и приданого-то не собрать? Эх…
А мать о деньгах и не спрашивала. Только смотрела укоризненно. Понимала, что, если сын вернулся из странствий с одной котомочкой за плечами да выгодами своими не хвастается, не задалась торговлишка, значит.
Наконец она решилась прервать затянувшееся молчание и задать тревожащий ее вопрос:
– Что, Афонюшка, останешься с нами или опять в чужие земли торговать подашься?
Он знал, что мать про то спросит. И боялся. И не ведал, что ответить. С детства внушали ему, что, если что-то непонятно, лучше поговорить, обсудить. Но жизнь научила другому. Согласие или отказ – это точка. Конечная. Окончательная. Бесповоротная. Скажет он сейчас «да», обнадежит, и придется ему всю оставшуюся жизнь в Твери мыкаться. Скажет «нет», и зарыдает мать, бросится на шею, примется уговаривать, совестить, честить. А если промолчать, то кривая, может, как-то сама и вывезет.
– Делать-то тут что? – попробовал отвертеться он от прямого ответа. – По одной скобе в день продавать? Большой корысти на том не сделаешь.
– И здесь тоже люди живут, работают, торгуют, – наседкой всколыхнулась мать. – И хозяйство содержат, и детушек ростят. Не всем же по миру шляться. Иные и дальше чем на пять верст от города не отходили, и ничего.
– Тоска же, – протянул Афанасий, не поднимая головы.
– Невесело бывает, да. Но зато опаски никакой. Кормлен, одет, обут, обстиран. А если еще и женишься хорошо, на девице красивой да работящей, детишек заведешь, вообще не до тоски будет. Некогда будет тосковать-то. И мне уж с внуками нянчиться пора, а то соседки вон судачат, что непутевый ты и от ответственности бегаешь.
– Да в гробу я твоих соседок…
– Не говори так, Афоня. – Мать истово перекрестила ему рот. – Людей слушать надо, люди плохого не скажут.
Спорить было бесполезно. Да и в глубине души Афанасий понимал, что права мать. Пора уже остепениться. А что сердце в дорогу зовет, так это даже не любовь – позовет и умолкнет.
Афанасий поднялся из-за стола, перекрестился на образа, поклонился матери. Сунул в сенях ноги в валенки, накинул на плечи тулуп и спустился во двор. Постоял, оглядывая порушенное хозяйство, и направился в кузню. Со скрипом отворил щелястую дверь, вошел.
На его памяти отцовская кузня всегда была самым жарким местом. Настолько, что зимой даже окон не закрывали. В ней всегда полыхал огонь, шипело, раскаляясь, железо, сыпались дождем алые искры. Разгоряченные мужики наполняли воздух человеческим теплом. И теперь пронизывающий ее холод казался каким-то могильным.
Он поднял с земляного пола несколько чурок и бросил их в кузнечный горн. Взяв трут и кресало, высек искру, запустил по растопке веселый огонек. Положил на специальную полочку старую подкову и долго смотрел, как нагревается она, малиновея одним рогом. Постепенно в продуваемой насквозь хибарке стало тепло, а потом даже и жарко. Афанасий сбросил с плеч тулуп и повесил его на специальный колышек у двери, подальше от полыхающего горна. Стянул через голову рубаху, зажал подкову щипцами и перенес на наковальню.
Дни тянулись однообразно. Вечером дотемна работа в кузне. Правка кос, отковка скоб и гвоздей. Утром засветло лавка. Нудное сидение в деревянной клетушке, открытой одной стороной всем ветрам. Со всех сторон острое железо, сидишь, словно в пыточной машине, прозванной «железная дева»[5].
Афанасий уже так привык, что не замечал, как отвешивает гвозди, как отдает выправленные косы и точеные ножи, как записывает на обрывке бересты размеры и пожелания очередного горожанина, скорбного по кузнечному делу. Пред его мысленным взором расстилались просторы степей, перекаты рек, высокие стены крепостей, купола соборов, утыкающих кресты в синее небо. Пыльные дороги…
Внезапно смутное волнение охватило Афанасия, по обыкновению предававшегося в своей лавке грезам о далеких путешествиях. Он выпростался из тяжелого, в два слоя тулупа и привстал со стульчика, вглядываясь в узкий проход скобяного ряда. Торговлишка по случаю крещенских морозов была вялая, народ сидел по домам у печек, оттого и видно было далече. И там, вдалеке, – серый человек в глубоко надвинутой на глаза шапке с меховой опушкой.
Стоял он около лавки оружейника Петра, сына Кузьмина, и делал вид, что выбирает нож. Приценивался, взвешивал на пальце баланс, поднося к лицу, разглядывал заточку, придирчиво осматривал резьбу или оплетку на рукояти. А сам нет-нет да и бросал взгляд в сторону лавки Афанасия. Такие же взгляды кидал он на купца в той литовской таверне, когда пересказывал востроносому черноглазому незнакомцу их разговор.
Чутье, выработавшееся за годы опасной – то разбойники, то мошенники, то местный князь на деньгу лапу наложить норовит – купеческой жизни, почти никогда Афанасия не подводило. И он привык верить даже тихому его шепоту, сейчас же оно просто кричало: беда! И еще какое-то другое, радостное чувство распирало грудь, суля избавление от скучной и унылой жизни.
Приученный думать и действовать быстро, Афанасий сбросил тулуп, одернул подбитый мехом кафтан. Нарочито медленно, чтоб ненароком не спугнуть соглядатая, вылез из-под прилавка. Огляделся, будто высматривал разносчика пирожков или горячего сбитня, и, сокрушенно вздохнув напоказ: мол, не видать ни того ни другого, закрыл оконце деревянным щитом. Подмигнул соседу-оружейнику: присмотри, мол, и, млея от сладкого предчувствия, свернул в боковой проход, к сытным рядам. Он не оглядывался, поскольку был уверен, что соглядатай двинется за ним.
Афанасий шел вдоль сытных рядов, мимо лавок с тушами коров и баранов, мимо лабазов, где мешками и на вес продавались крупы, мимо палаток со сластями, коими торговали восточные люди, добрался до закутка, в который наезжали по осени московские, ростовские, козельские и рязанские пасечники со своими медами. Сейчас был не сезон, и эта часть рынка пустовала. Зайдя за угол одной из лавок, отступил в тень и потянул из кожаных ножен кинжал, длиной и весом более походивший на меч.
Соглядатай не заставил себя ждать. Запыхавшийся от бега, он с разлету выскочил на средину закутка и замер, озираясь. Прежде чем его глазки нащупали затаившегося Афанасия, тот шагнул вперед и, ухватив соглядатая за шкирку, легко оторвал от земли его худое тело.
– Ну, здравствуй, мил человек. За какой надобностью опять мной интересуешься? – спросил он, поднося к горлу соглядатая опасно поблескивающее острие.
– Я это… Не хотел я, – забормотал тот, обдавая Афанасия запахом гнилых зубов и ерзая внутри полушубка.
– Да не бормочи, как пономарь, обстоятельно сказывай, кто ты и откуда? Чего не хотел? Кто следить за мной наказал? Али убить? – Для острастки Афанасий тряхнул пленника так, что у того щелкнула челюсть.
– Это я… Не хотел, – опять забормотал тот. – Послали меня.
– Кто послал? – сурово вопросил Афанасий.
– Это… Человек послал. Важный.
– Ведаю, что человек, а не зверь лесной. Кто?!
– Ну, это…
– Что «ну это»?! – озлился купец и замахнулся литым навершием кинжала.
Как только острие ушло от горла, соглядатай вскинул руки, ящерицей выскользнул из полушубка и бросился наутек. Отбросив пустую одежку и чертыхаясь на всех известных ему языках, а знал он их немало, Афанасий пустился в погоню.
Соглядатай бежал споро, высоко вскидывая колени и широко отмахивая руками. В узких проходах он чувствовал себя как рыба в воде. Могучему купцу приходилось хуже. Не удержавшись на натертой подошвами наледи, он врезался плечом в лавку, чуть не раскатав по бревнышку хлипкое строение. Перевернул корзину, просыпав на дорогу серебряный дождь живой рыбы. Набил себе шишку на лбу, не успев пригнуться в низких воротах, отделяющих одни ряды от других.
Соглядатая мало кто замечал, а вот от детины с аршинным ножичком в руке мужики сторонились, бабы при виде его взвизгивали, хотя больше для порядка. Собаки, поджав хвосты, спешили убраться с дороги.
Беглец свернул на площадь, где несколько артистов отдыхали после обычного ярмарочного представления. Кукольник, певец и еще какие то скоморохи, кутаясь в зипуны, согревались горячим сбитнем из деревянных кружек. Медвежий поводчик в костюме козы, сняв маску, дремал, прислонившись к боку своего ведомого. Косолапый, дрыхнувший с устатку прямо на снегу, относился к такой вольности совершенно безразлично. Представление закончилось, и людей вокруг почти не было. Но не было и соглядатая.
«Потерял!» – обожгла Афанасия нерадостная мысль. Да как же это можно? Деваться-то отсюда некуда. Только вниз, к Волге, но там особо не спрячешься. Река стала, все на многие версты просматривается. Либо вверх, к княжьим покоям, но там-то соглядатаю что делать? Там опасно. Князья московские, вражда с коими то разгорается, то затихает последние лет сто, не раз к князьям тверским лазутчиков, а то и душегубцев засылали. Стража там бдит, чужого за версту заметит. Хотя он ведь к кремлю может и не подходить, а свернуть и укрыться в доме какого-нибудь подмастерья. А может, и знатного кого. В последнее время столько в городе всяких интриг и противоборств среди знатных, что сам черт ногу сломит разбираться, кто чего хочет, против кого дружит и кто за кого стоит.
А соглядатай тут, может, и вообще ни при чем. Кто-то решил его втемную разыграть, как пешку. Мало ли бояр в княжестве, что в Литве или в Польском да Венгерском королевствах интересы имеют! Только вот как определить, чей это человек и как узнать, чего он хотел от Афанасия.
Заметив, что окружающие смотрят на него странновато, и поняв, что все еще сжимает в руках кинжал, Афанасий сунул его обратно в ножны.
Вернуться в лавку несолоно хлебавши? Разум подсказывал, что так и следует поступить, но рвущееся из груди сердце толкало на приключения.
А может, вернуться в закуток да обыскать полушубок? Вдруг там что интересное за подкладкой окажется? Да нет, вряд ли, ответил он сам себе, да и присвоил его уже, наверное, ушлый люд, не сыщешь. Все-таки придется идти к покоям, стражу порасспросить. Им сверху видно многое.
Афанасий свернул на дорогу, ведущую к нижним воротам кремля. Через окружающие рынок лабазы и склады попал в Затьмацкий посад, славный татарским гостиным двором, ныне опустевшим – все торговцы еще до первых морозов отъехали в теплые края. Вышел к домам средней руки горожан, с высокими заборами и крепкими воротами. Миновал земляной вал, сторожа там попрятались по случаю мороза в свои будки и носу не казали. Углубился в лабиринт улиц, застроенных хоромами знатных жителей, бояр, дворян и богатеев из земских, – настоящие крепости, обнесенные глинобитными, а где и каменными стенами, с бойницами и башенками по углам и над массивными воротами, способными выдержать удар доброго тарана. Ордынцы не раз хаживали на Тверь, справедливо считая ее сердцем земли русской, сжигали постройки вокруг кремля. А вот ров выкопать и насыпать вал от Волги до реки Тьмаки пришлось для защиты от князей московских. Тверичи до сих пор гордились, что сам Дмитрий Иванович, тогда еще не победивший темника Мамая, приступал к городу, да взять не смог.
Почти на каждой стене маячил дозорный, но спрашивать у них что-то было бесполезно. Обуреваемые гордостью сторожевых псов, они скорее бы облаяли Афанасия, чем помогли добрым словом. Лучше уж к городским стражникам. Нет, не к дружинникам князя – те еще хуже, а к тем, что рангом пониже. Многие наняты из земских, они не то чтоб совсем добрые и отзывчивые, но все же милее, чем вольнонаемные керберы.
О проекте
О подписке