Все, кто когда-либо бывал в Красноярске, непременно замечали часовенку на Покровской горе, которая так установлена, к тому месту приделана, что с какой бы стороны ты ни шёл, ни ехал, ни плыл, ни летел, первой непременно увидишь её.
В прошлом году я с радостью приметил на часовенке реставрационные леса. Пора, давно пора привести в порядок эту разорённую и обезображенную достопримечательность города – не так уж богат Красноярск архитектурными памятниками.
…А была на этом месте когда-то караульная вышка, и гора называлась Караульной, оттого что стоял на ней самый настоящий казачий караул, охранявший от набегов Красноярский острог, не единожды горевший, многие напасти и беды претерпевший и всё же выстоявший, доживший до нынешних времён, до грандиозного размаха строительства.
Сюда-то, на гору Караульную, к караульной вышке, поднимается умирать старый казак Афонька – герой ладной и складной книги Кирилла Богдановича «Люди Красного Яра». Перед тем как подняться на гору, исполняет казак Афонька последние дела на земле, прощается с роднёй своей, даёт такие простые и надёжные наказы сынам и внукам: «Ну вот, собрались все, – заговорил дед Афонька после того, как долго и молча оглядывал их. – Вот. А мне, стало быть, в иной путь пора…»
Троекратно поцеловав старшего сына, тоже Афоньку, отходящий «в иной путь» казак наказывает, чтобы все жили семейно – оброк один будет, чтобы к службе государевой радели и в «шатости» друг дружки держались, а главное, чтоб помнили, что «наш корень сибирский берегчи надо… И никуды с Сибири… не сходить».
Дальше идут просто, но эпически широко и звучно написанные Богдановичем картины прощания с землёй, сделавшейся родной и любимой казаку Афоньке, с острогом, который он не раз защищал от набегов степняков и дуроломов-воевод.
«Он шёл по острогу сам. Шёл медленно, часто останавливался, глядючи по сторонам. По бокам шли оба Афоньки, а сзади Тишка вёл в поводу осёдланных коней».
И вот семейная свита на Караульной горе. Сыны, что «свершились» при броде через речку Качу, помогли старому казаку спуститься на землю.
«Он закинул голову как можно выше и увидел клок неба, слепящего своей голубизной. Эта голубизна ослепила его и начала падать на него сверху: стало светло-светло, до боли в глазах. Он еще раз вскинул голову и уже больше ничего не увидел… Афонька присел рядом с телом отца и задумался. О том, что и он вот умрёт, но зато останутся дети его и их дети. О том, что надо исполнить наказы отца. Потом опять стал думать о смерти. Не о своей, а так, почему она есть? Жили бы и жили все, не помирая. Земли эвон сколь – на всех бы хватило… А колокол на остроге всё бил и бил. И на сопку поднимались всё новые и новые люди, и все подходили к усопшему, сняв шапки, крестились и желали ему Царствия Небесного».
Я намеренно начал разговор о книге «Люди Красного Яра» с конца: ведь любая жизнь всё-таки итогом, полезностью значима. А жизнь простого казака Афоньки, о котором написаны сказы, была полностью отдана служению людям, родной земле, утверждению на ней добра и справедливости.
Много всякой всячины увидит, узнает и сотворит этот самый казак сибирский, даже и в чины выйдет – десятником, после и сотником станет, но не утратит при этом доверительной простоты в отношениях к людям, строгости и чести в исправлении «службы государевой», проявляя сноровку, терпение и храбрость, так необходимые в тех диких краях и в ту пору людям, заселяющим и обживающим новые земли. Но, как ни крути, казак Афонька ухватками, характером, всем укладом жизни больше всё-таки хлебороб и промысловик, и устремления его самые земные.
Никакой казацкой спеси в Афоньке, никакого гонора – земной, «востротолый», то есть умеющий много видеть, он тянется к земле, к знаниям и сходится с монахом-летописцем Богданом, который затеял доброе, но по тем временам шибко «крамольное» дело – описать для будущих людей, как и что тут было. Да вот беда – во все века и всем людям нравилось и нравится, чтоб помнилось и писалось о них только одно хорошее, а летописец врать не может, записывает всё как есть. Кому ж такое поглянётся?
Воеводы и казацкие главари устраивают пожар, в котором гибнет летопись Красноярского острога, и бедный монах Богдан уходит в края иные, «слезьми уливаясь»…
Читая книгу Богдановича, я подумал вот о чём: сколько же труда, старания и умения, большого умения, не побоюсь этого слова, потребовалось автору, чтобы собрать по крохам, редким записям, ведомостям и старым документам историю родного города и края, да и написать об этом, как уже говорилось, складно и ладно, не заполняя бумагу дешёвыми «страстями-ужастями», которые так любят, просто обожают громоздить писавшие и ныне пишущие о Сибири авторы, эксплуатируя «экзотику Сибири», «сибирский характер», который вроде бы как издавна пришёл, так и закаменел со страшным мурлом головореза, насильника и каторжанина.
Было, всё было здесь, в великой сибирской глухомани, – и грабежи, и смертоубийства, как, впрочем, и в лесах муромских, и в достославных «градах Новгороде и Пскове», да и по всей Руси нашей много чего бывало, – только зачем же литературные-то скамейки ломать?
Богданович не ломает их, а уж о таких ли далёких и смутных временах повествует! Вот бы, казалось, напустить ему мороку, крови, смертей, бесовства и колдовства в сказе «Афонька правит посольство», но Богданович не поддается искусу ложной занимательности, ведёт сказ мягко, изящно и даже с юмором. Мне особенно понравилось место в сказе, где казак, то бишь посол Афонька, вступил в переговоры с киргизами: «Заспоривши, Афонька вгорячах и не заметил, как он, не дожидаясь, что ему толмач переложит, начал говорить по-киргизски. И Киргизии, и толмач тоже вгорячах такого не приметили. А толмач уже и вовсе путал, кому и как говорить, и кричал Афоньке по-киргизски, а своему киргизину по-русски… Афонька меж тем рассердился вконец: «Да вы чо?! Вы на конях, а я пешки пойду! Да ни в жисть не бывать, чтобы посол пешим шёл…» – Афонька даже плюнул с досады и сел наземь… Конные киргизы шумели, грозили, за сабли и луки хватались. Тогда Афонька вскочил, натянул шапку покрепче и, не глядя по сторонам, пошёл обратно, откуда ехал».
Хорошую книгу написал мой земляк Кирилл Богданович. Мне же в заключение хотелось бы поделиться вот какой невесёлой мыслью: езжу я немало по городам и весям российским, всюду встречаюсь с людьми, которые, не жалея, как говорится, живота своего, роются в пепле истории, выискивая редкие, бесценные крупицы из далёких времён о прошлом «своего города», своей родной земли, озвучивают голоса наших далёких славных предков, делают иногда это любительски, а иногда и по-писательски профессионально, как вот Кирилл Богданович. Труд их мне хочется уподобить труду замечательного вологодского реставратора Николая Ивановича Федышина, который из-под многих слоёв красок, из-под закостеневшей копоти и пыли веков добывает и «открывает», и высвечивает истинные, бессмертные лики на фресках и иконах, сотворённых гениями древности. Но нигде, ни в одном городе никогда не видел я, чтобы энтузиаст-бессребреник числился бы в почётных гражданах, чтобы портрет его красовался на Доске почёта рядом с Героями Труда и патриотами родного края; и премий, областных или краевых, сколь мне известно, ни один из них так до сих пор и не удостоился.
Странно! Стоит только местному композитору-баянисту написать песню о «родном городе» на мотив новомодного шлягера или даже хотя бы какую-нибудь бравую «таёжную-молодёжную», как начинают все тому композитору хлопать, на всякие симпозиумы и совещания его посылать, в газетах карточки его печатать, всевозможные премии ему присуждать… Но вот кто, не жалея сил и здоровья, дни и ночи, иной раз тратя отпуск и выходные дни, ведёт поиск, чтобы ныне здравствующие люди знали своё прошлое, тот, кто иной раз даже жизнь кладёт «на паперть» своего города, ещё нет-нет да нагоняй получит за излишнее любопытство или какую-нибудь спутанную дату и циферку, кличку чудака приобретёт… Видно, и впрямь судьба летописца – судьба подвижника. Может, в этом его назначение и счастье? Будем думать так. И этим утешим себя и тех симпатичных, чаще всего тихих, умных и самоотверженных людей, которые сидят в архивах, либо копаются в запасниках музеев, в земле и развалинах, извлекая ту самую «золотинку», без которой казна и история Отечества нашего есть неполная.
Виктор Астафьев,
1974 год
В малой горнице воеводских хором сидят двое – приказной подьячий Красноярского острога Зиновий Лопатин, недавно прибывший в острог вместе с новым воеводой Мусиным-Пушкиным, и рядовой казак пешей сотни Афонька Мосеев, меньшой внук старейшего на остроге казака Афанасия Мосеева.
Зиновий Лопатин ещё совсем молод, лет ему двадцать пять. У него русые волосы, большие серые глаза под тёмными бровями и небольшие усы. А бороды нет, подбородье скоблено наголо. И то дивно Афоньке. Говорят, новый государь, царь Пётр Алексеевич по иноземному обычаю повелел всем боярам, дворянам и иным знатным людям бороды брить. А кто волен бороду растить – тот пошлину должен платить. Только чёрным людям да купцам, да попам с монахами дозволено бороды носить. Одет Лопатин тоже не как иные. На нём ладно сшитый чёрный кафтан, отороченный серебряным позументом. Из-под расстёгнутого воротника кафтана видна белая верхняя сорочка, отделанная кружевом. Из-под рукавов кафтана выбиваются такие же снежно-белые кружева.
Афонька Мосеев одет в обычный свой казацкий кафтан. Он постарше подьячего. Ему уже за тридцать. Светлые волосы его стрижены в кружок. Афонька теребит тёмную окладистую бородку и синими глазами поглядывает то на подьячего, который сидит за небольшим столом на резном стуле с высокой спинкой, то на стол.
На столе в ряд разложены чинёные гусиные перья, стопа чистой резаной в четверть бумаги, песочница с мелким сухим песком, чистая тряпица, чтоб вытирать перо, ножичек в чехольчике – перо новое зачинить, медная чернильница с уже откинутой крышкой. Чернильница занятная. Это маленькая острожная башня. На ней даже изображена каменная кладка, а крышка сделана, как шатровая кровля с остроконечной маковкой. Изладил эту затейливую чернильницу посадский умелец, бронник Ивашка.
Всё приготовлено, чтобы писать.
Вот подьячий тонкой белой рукой с длинными гибкими пальцами берёт из стопы лист бумаги и кладёт перед собой, макает перо в чернильницу-башенку и, оставивши его там, говорит:
– Ну что же, начнём? – и вопросительно смотрит на казака.
– Давай зачнём, Зиновий Иванович, – согласно кивает казак и, пододвинувшись на своём складном стульчике ближе к столу, опирается локтями о столешницу, подпирает кулаками голову и начинает сказывать:
– Ну, стало быть, так. Было это опосля хождения дедова в киргизы…
С первыми словами казака подьячий ловко вынимает перо и начинает быстро записывать всё, что ему сказывает казак. Иногда он велит ему остановиться, переспрашивает его, потом опять начинает писать.
Они сидят по часу, по два и по три. Когда поутру, когда и в полдень, а когда поздно вечером, при свечах.
Иногда к ним заходит сам воевода Пётр Саввич Мусин-Пушкин. Подсядет к столу или станет за стулом у подьячего, опершись о высокую резную спинку, и слушает, что казак сказывает.
А недавно зашёл, взял листы, ранее исписанные подьячим, почитал и покачал головой:
– Да так ли всё, казак, как сказываешь? – недоверчиво спросил воевода, глядя в упор на сказчика.
– Истинно всё так! Могу крест на том целовать.
– А не прибавляешь ли сам к тому, о чём сказываешь?
– Ни на столько, – отвечает казак и показывает кончик мизинца. – Как дед мне сказывал, так и я вот ему всё довожу, почитай, слово в слово. Уж ни убавлю, ни прибавлю ничо. Я всё с одного раза запоминаю накрепко. Как дед мне поведает чо, так я и запомню. Ей-ей! А коль чему у кого из вас веры нет, могёте у отца моего спросить, десятника Афанасея. Он многие дедовы сказы со мной слыхивал.
– Дивная память у него, Пётр Саввич, – вступает в разговор подьячий. – В изумление приводит, я ведь проверял его память.
– А как? – спросил воевода, поворачиваясь к подьячему. – Сам ли что ему сказывал, а потом велел пересказывать?
– Нет, – перебил Мусина-Пушкина подьячий. – Иначе. Я прочитывал ему лист-другой из космографии или из летописца, и он, прослушавши, пересказывал мне спустя день или два почти слово в слово.
– Вот как. А ну-ка, ну-ка. Я сейчас сам. Подожди.
Воевода быстро вышел из горницы и вскоре вернулся с толстой книгой.
– Вот, – заговорил он, – повести древних лет переписаны. О нашествии Батыевом, о взятии Казанского царства и иные. Не чёл из этой книги ничего ему?
– Нет. Это же твоя книга, Пётр Саввич. Завсегда у тебя в опочивальне на столике у постели, как же я мог, не спрося…
– Верно, верно. Ну так вот, казак, сможешь ли повторить с одного разу то, что я тебе прочту сейчас из этой вот книги? Тут тоже про ратные дела речь идёт.
– Ну чо ж. Читай, а там видно будет, – ответил казак.
– Ладно. Слушай же.
И воевода, усевшись за стол и развернув книгу, стал медленно и громко, водя пальцем по строчкам, читать повесть о Батыевом нашествии. Казак притих и, прикрыв глаза ладонью, пристально слушал. Вот воевода перевернул лист, вот второй, вот третий, он уже устал от долгого чтения и стал кое-где спотыкаться, и голос у него охрип, но всё же читал дальше, пока не прочёл повесть до конца.
– Уф! Всё. – Он вытер повлажневшее от усталости лицо.
– Ну как, расскажешь ли вот сейчас про то, что слышал? – спросил он казака.
– А чо ж не рассказать! – усмехнулся казак. – Всё то ведь знакомое, как у нас же: битва с ворогами за свои земли. А не ведал я ранее про эти дела. Слыхать-то слыхивал, а вот чтоб так красно складно всё молвлено было, так не доводилось ни от кого слыхивать. Ну да ладно. Зачну сказывать. Вот, значит, было так.
И казак, как с листа читал, стал почти слово в слово сказывать повесть о Батыевом нашествии.
– Экая память-то! А? – дивился Пётр Саввич, хлопая себя по коленам.
Потом, когда казак смолк, Пётр Саввич сказал ему:
– А знаешь, я тебя к себе в приказ возьму.
– За чо? – испуганно спросил казак.
– Да нет, не бойся. Не за вину какую, – ответил ему воевода. – На службу в приказ возьму.
– А чо я в приказе служить буду? Я же в грамоте мало смыслю, читать только маленько могу, а писать так и вовсе…
– Ничего. С такой памятью, как у тебя, во многом ты мне, казак, сгодишься. А пока досказывай свои сказы Зиновию Ивановичу. Много ли осталось?..
– Ох и много ещё! – ответил казак.
– А много ль ты уже записал от него? – спросил Мусин-Пушкин у Лопатина.
– Да не мало. Вот. – Он вытащил из небольшого дорожного сундучка-укладки, что стоял на лавочке у стола, толстую тетрадь. – Вот здесь уже перебелены некоторые его сказы с черновых листов. Здесь и про острожное становленье, и про ясачный сбор, и про осаду Красноярского острога во время набега киргизского, и про то, как дед его, – он кивнул на казака, – татарчонка усыновил и на матери того татарчонка женился, и про одного гулящего человека Стеньку, которого киргизы до смерти на пашне побили: не хотели, чтоб русские землю запахивали, на сибирской земле корни пускали. Про многое записано.
Мусин-Пушкин внимательно слушал, глядя на толстую тетрадь в руках Лопатина.
– Ну и что ты с этими сказами будешь делать?
– Не знаю. Один список беловой я уже отослал на Москву дядюшке своему с матушкиной стороны. У него в его вивлиофике[1] будет лежать.
– Я знаю его, слыхивал – книгочей он великий и книг, и печатных и рукописных, собрал много. И наших, и иноземных. К нему, сказывают, – шёпотом заговорил Мусин-Пушкин, – сам князь Василий Голицын в свои красные денёчки захаживал на иные книги глянуть, голландского да английского и римского тиснения, какие у твоего дядюшки были. Тот ли это дядюшка?
– Да, да, тот самый, вот ему-то и послал я один список. Мне его там писарь приказной с моего списывал. Всё внятно для чтения. И буквицы вывел киноварью. Может, когда и государю покажет. Он-то, государь, охочь до таких гишторий, как ты говорил.
– А этот список куда денешь? – воевода указал на толстую тетрадь в руках у подьячего.
– Этот? У себя хранить буду. Ещё списки со временем сделаю. Дам прочесть, кому в охоту станет.
– Вот что, – потянулся к тетради воевода. – Дай-ка мне его.
– Зачем? – всполошился Лопатин.
Забеспокоился и казак. Он привстал со своего стула и смотрел на воеводу.
Мусин-Пушкин засмеялся.
– Ну вот. Поиспугались, ровно малые ребята, у которых игрушку отымают. Да ты, Зиновий Иванович, не страшись. Прошу тебя на прочтение дать сию тетрадь. Верну, цела будет, – успокоил их воевода.
– Ну это совсем иное! – улыбнулся, блеснув белыми ровными зубами, Лопатин. – Только прошу тебя, Пётр Саввич, с великим бережением тетрадь эту… У меня-то черновых записей не осталось…
– Ладно, ладно. Разве я не смыслю, какая для тебя это ценность. Не беспокойся. – И, приняв из рук Лопатина заветную тетрадь, Мусин-Пушкин удалился, бросив им напоследок:
– А вы оба давайте дальше за свои труды беритесь.
И снова пошли дни, пошли новые сказы, и уже который лист, исписанный наспех, торопливо откладывал подьячий, чтоб потом сразу же переписать набело и после этого ещё прочесть рассказчику: не исказили ли второпях чего-нибудь.
О проекте
О подписке