Читать книгу «Неизвестный Филби» онлайн полностью📖 — Кима Филби — MyBook.

Ким Филби
Неоконченные мемуары[2]

Корни

Руфина как-то сказала мне, что я должен всегда мыть руки после того, как держал деньги. Ее мягкий приказ перенес меня лет на 55 во времени и примерно на полторы тысячи миль [2400 км] в пространстве – в Кемберли, графство Суррей, где под присмотром бабушки проходило мое детство с 3 до 12 лет.

«Никогда не клади в рот пенсы и полупенсы, – любила повторять бабушка. – Ведь неизвестно, какие отвратительные оборванцы держали их в руках. Ты можешь опасно заболеть». Между этими двумя предостережениями, конечно, есть разница. Для бабушки серебряные монеты – шестипенсовики, шиллинги, флорины и полукроны – были вне подозрения. Подозрение вызывали только медяки – монеты бедняков. Для Руфины же все деньги – грязные, несмотря на то что ей нравятся вещи, которые можно на них купить. Руфина, хотя в жилах ее течет польская кровь, родилась в Москве через 15 лет после революции и прожила в этом городе всю жизнь.

Я вовсе не хочу создать впечатление, будто моей бабушке было чуждо сострадание к бедным и обездоленным. Она порой пробивалась сквозь транспортный поток на другую сторону улицы лишь для того, чтобы сунуть несколько медяков в руку нищего, которому, на ее взгляд, это было особенно нужно – таким он выглядел голодным или больным. Однако между моей сострадательной бабушкой и тем нищим пролегала непреодолимая пропасть. Никто этого не знал лучше Кейт, нашей кухарки, которая преданно служила бабушке свыше 40 лет и которой бабушка, в свою очередь, была очень предана. В течение всего этого времени Кейт хорошо знала свое место в нашем доме – кухню и задний двор. Я ни разу не встречал ее среди цветочных клумб, а овощи с огорода доставлялись ко входу в кладовку мистером Бишопом, садовником. Иногда в дом врывался шум, который напоминал звук рвущихся простыней. Он заставлял бабушку навострить уши и взглянуть на часы.

– Ким, – говорила она, – это, должно быть, принес пирожные человек из кондитерской Дэрракотта. Сбегай на задний двор и скажи Кейт, чтобы она не смеялась так громко.

Когда меня впервые привезли в Кемберли, бабушка вела хозяйство, но не являлась главой дома. Еще жива была ее собственная мать, бабуся Дункан, как я ее называл. Ей было около 70 лет, и она была бледная, хрупкая, седая. Утро она проводила в своей спальне, днем перемещалась в гостиную, а вечерами, если была хорошая погода, возилась, подстригая траву бордюра и распуская при этом митенки. Я виделся с ней только за столом, и ее редкие высказывания убедили меня, что у нее есть глаза на затылке (так я долгое время считал). Она обычно сидела во главе стола спиной к французским окнам до пола и время от времени делилась впечатлениями о том, чем занимались птицы на садовой дорожке позади нее. Прошло немало месяцев, прежде чем я понял, что источником ее информации являлась огромная гравюра под стеклом, изображавшая встречу в Лакноу Хэвилока, Утрама и сэра Колина Кемпбелла[3], и в этом стекле в деталях отражался сад. Радом с гравюрой висел великолепный гобелен, привезенный, как мне с гордостью рассказывали, в качестве трофея двоюродным дедом из Летнего дворца в Пекине.

Как подобало в то время, в доме, где обитали две дамы – старая и пожилая, режим был хоть и не суровый, но четко устоявшийся. Подобно тому как для Кейт были отведены кухня и задний двор, моим пространством являлись детская комната и сад, причем со строгим запретом ходить по цветочным клумбам. За моим поведением следили сменявшие друг друга молоденькие гувернантки, жившие со мной в одной комнате и пробуждавшие во мне смутное сексуальное самосознание, вероятно потому, что они это тоже чувствовали. К сожалению, отыскивая в памяти какие-либо конкретные поводы для такого смутного пробуждения, я ничего не могу вспомнить. Гостиная была запретной территорией. Меня пускали туда, лишь когда кто-либо из заглянувших на чашку чая подруг бабуси Дункан выражал – скорее всего, неискренне – желание взглянуть на «милого малыша». В таких случаях, гувернантка, прежде чем ввести меня «в присутствие», тащила громко протестующего «милого малыша» в ванну для основательной отмывки. В гостиной нанесенная мне обида затушевывалась чирикающими голосами, которые восклицали: «Ах! Какой чистенький мальчик!» Среди этого чириканья особенно выделялась сестра бабуси Дункан, тетя Ада, которую я очень боялся. Впрочем, в этом была виновата не она, а моя бабушка.

– Сегодня ты должен быть хорошим мальчиком, Ким, – напутствовала меня бабушка за завтраком. – Тетя Ада придет к нам на чай.

И вот, начиная с четырех часов, я дежурил возле щели в заборе и мчался, как угорелый прятаться, завидя на дороге тетю Аду в черной вуали, трепетавшей на ветру.

Помимо вполне понятной злости на то, что тебя скребут, причесывают и выставляют напоказ, режим, существовавший в «Перекрестках», – а наш дом стоял недалеко от того места, где Парк-стрит пересекает Гордон-роуд, – не вызывал у меня желания взбунтоваться. Все шло по раз и навсегда установленному пути – как звезды на небосклоне. У меня не было желания заходить в гостиную, и, наверное, я был бы ошарашен, если бы бабуся Дункан посетила детскую (такая возможность мне просто в голову не приходила, как, кстати, и ей, несмотря на то, что от двери в гостиную до двери в детскую было всего шага три, не больше). Я склонен считать, что режим, существовавший в «Перекрестках», куда лучше современного устройства семейной жизни, где каждый волен делать все, что ему заблагорассудится. В Кемберли исходили из того, что и взрослые, и дети имеют право вести собственный образ жизни.

Царившая в нашем доме атмосфера не способствовала притоку маленьких мальчиков, так что у меня было мало знакомых среди сверстников. Тем не менее тогда я об этом не очень сожалел. Чаще всего я проводил время в компании двоюродного брата Фрэнка, чьи родители, как и мои, большую часть своей жизни провели в Азии. Но я считался любимым внуком, и расположение ко мне бабушки было настолько очевидным, что вызывало нескрываемую враждебность матери Фрэнка, моей тетушки Китти, которая беспрестанно напоминала мне, что, хотя я на восемь месяцев старше Фрэнка, его отец на год старше моего отца, и, следовательно, Фрэнк занимает в семейной иерархии более высокое положение. Поначалу я попросту не понимал этого довода, а когда позднее до меня стал доходить его смысл, он перестал что-либо значить. Дело в том, что все имевшее отношение к вопросу о наследовании утратило актуальность, поскольку наследовать было нечего.

Вероятно, именно недостаток друзей-сверстников способствовал тому, что я с раннего возраста увлекся книгами. Мне еще не исполнилось пяти, а я уже сражался с адаптированным для детей изданием «Синдбада-морехода» и вскоре принялся за «Детскую энциклопедию» Артура Ми. Я с жадностью глотал статьи по естествознанию и географии. Потом был еще какой-то сборник коротких рассказов, название которого я забыл. Яснее всего в памяти сохранился рассказ – и это весьма странно в свете более поздних событий – о нападении стаи волков на путешественников, передвигавшихся на санях по Сибири. Волки дали знать о себе «протяжным, низким, меланхоличным воем»; чтобы уйти от погони, путешественники отдали несколько лошадей на съедение волкам, а в заключение – хэппи-энд в виде мигающих огней деревни. Тем не менее образ воющих волков запал в сознание и не раз являлся мне в ночных кошмарах. Этот рассказ, а также другие, иллюстрированные картинками змей и морских чудовищ, породили у меня боязнь темноты, которая не проходила года два или три. Возвращаясь в сумерках из школы, я обходил низко свисающие ветви деревьев из страха перед леопардами, которыми мое напичканное чтением воображение населяло Гордон-роуд.

Незадолго до того, как мне исполнилось пять лет, меня определили в детский сад, которым руководили две старые девы – мисс Херринг и мисс Крисп. Поскольку я уже умел читать, мне не составляло труда держаться на уровне пятилеток, а вскоре я даже обогнал их. Время, проведенное в детском саду, осталось в памяти по трем причинам: я влюбился, открыл для себя географический атлас и отрекся от Бога.

Объектом моей любви стала некая мисс Диана Хиггинсон, которая была примерно на год старше меня. Мои чувства к ней не имели ничего общего со смутными ощущениями, вызванными гувернантками, ночевавшими в моей комнате. И тем не менее я не назвал бы их чисто платоническими. Меня притягивало к Диане нечто, что я не пытался определить в то время и не могу определить сейчас. Я и сегодня вижу, как она сидит на два ряда впереди меня в черно-белом клетчатом платье чуть выше колен и с черным бантом в волосах; иногда в поле моего зрения попадало ее бледное, пикантное личико. Однажды я пошел следом за Дианой и проводил ее до дома, обнаружив при этом, что она живет почти рядом с «Перекрестками», на той же улице. Но я с ней так ни разу и не заговорил – ни тогда, ни потом. Вскоре я начисто потерял интерес к девочкам, и эта фаза длилась шесть или семь лет.

Да простит меня Диана, но должен признаться, что это атлас втянул меня в свою магическую паутину. Каким-то необъяснимым чутьем я мгновенно улавливал и объединял в единую картину странные очертания и часами сосредоточенно изучал извилистые линии рек и оттеняющие их контуры. Следующим шагом, конечно, было перечерчивание карт, и бабушка с радостью купила мне контурную тетрадь, прекрасно понимая, что всего за несколько пенсов обретает многие часы спокойствия в детской. Позже под влиянием карты-схемы из «Острова сокровищ» я обнаружил, что карты можно изобретать самому. Открытие это вылилось в бесконечное рисование вымышленных стран с причудливыми мысами, бухтами и немыслимо расположенными холмами. Бабушка стала критиковать меня за то, что все холмы у меня назывались «Холмами Подзорной трубы», тогда я стал называть их «Подзорная труба-1», «Подзорная труба-2» и так далее – уловка, которую независимо от меня изобрели исследователи и картографы Гималаев. Мое детское увлечение картами с годами превратилось в тягу к путешествиям, присущую мне до сих пор. Это, по всей видимости, в немалой степени способствовало ослаблению моих корней в Англии.

О Боге. Профессор Хью Тревор-Роупер[4] охарактеризовал меня как «ископаемое»[5]. Надеюсь, мне удастся доказать необоснованность этого обвинения и продемонстрировать, что мое мировоззрение с годами менялось. Но что касается религии, то я всегда решительно отрицал ее. Мне было около шести лет, когда я поверг в ужас бабушку, объявив, что Бога нет. Она была христианкой и свою веру в Бога проявляла в том, что ходила в церковь Св. Михаила на Пасху и Рождество. Но меня с собой никогда не брала и не разговаривала со мной на эти темы. Следовательно, поскольку религия никогда не вторгалась в стены «Перекрестков», мой скептицизм зародился, должно быть, в детском саду, где воспитатели делали упор на чудеса, считая, что это возбудит интерес у детей. В моем случае это возымело прямо противоположное действие. Я реагировал с откровенным недоверием, причем больше всего меня отталкивал широкий разрыв между всемогуществом, приписываемым Христу, и тем, как он это использовал. Почему он вылечил одного-единственного прокаженного? Почему не всех прокаженных? И так далее. Ни один довод, услышанный или прочитанный мною с тех пор, не развеял моих сомнений, и ни разу у меня не было позыва приобщиться к религии. С раннего детства и по сей день я всегда считал, что чувства способны творить большие чудеса, чем любой взлет веры.

Итак, живя в «Перекрестках», я не испытывал страха перед Богом. Думаю, что не испытывал его и перед людьми, за исключением разве что мистера Уотсона. Не сомневаюсь, что мистер Уотсон был замечательным человеком. Но он был хозяином «Перекрестков», и меня стращали им, когда я начинал капризничать и шалить, грозя нанести ущерб имуществу. Его имя произносили зловещим шепотом. Но самого мистера Уотсона я так никогда и не видел.

От страхов меня почти полностью заслоняла любовь бабушки, не ослабевавшая до самой ее смерти, – она скончалась в возрасте 85 лет, сохранив до последних дней вкус к жизни и умение посмеяться. Она потеряла двух сыновей в сражениях под Ипром: одного – в 1914 году, а другого – двумя годами позже. Мое присутствие, должно быть, помогало заполнить образовавшуюся в сердце пустоту; иначе я не в состоянии объяснить, почему она отдавала явное предпочтение именно мне. Я навещал ее периодически во время Второй мировой войны, и каждый раз меня ожидала в буфете неоткупоренная бутылка виски; как только я наливал себе первый стакан, она, посмеиваясь и отдуваясь, хриплым шепотом предостерегала меня:

– Не забудь сразу же спрятать бутылку, как только услышишь, что идет тетя Китти.

С особым уважением хочу упомянуть последние слова бабушки, адресованные моей матери, которая в тот момент жила у нее. Бабушка остановилась на лестнице, ведущей в спальню, где ей через несколько часов суждено было умереть, и крикнула в кухню:

– Кейт, не забудь приготовить стакан джина для миссис Доры!

Но вернемся к годам Первой мировой войны. На меня она практически не повлияла. Гувернантки водили меня смотреть парад на площади перед церковью в Королевском военном колледже или же показывали мне учебные окопы на Баросса-коммон, вырытые для того, чтобы курсанты почувствовали себя на Западном фронте, где им вскоре предстояло умереть. Нормирование продуктов меня не коснулось. Мало волновали меня рассказы о налетах «цеппелинов» и даже пируэты в небе над нами аэропланов из Фарнборо. Куда больше меня интересовали поезда, мчавшиеся по высокой насыпи, которую было видно через ворота нашего сада, – я был еще в том возрасте, когда больше хочется быть машинистом, нежели астронавтом. Затем начались торжества по поводу заключения перемирия, раздражавшие меня своей бестолковостью и бессмысленностью. Бабушка огорчилась, услышав, что я назвал их «глупой суетой». Бедная женщина! Наслаждаться ими ей было уже поздно.

Через несколько месяцев в результате этой «глупой суеты» произошло событие, имевшее важные для меня последствия: в мою жизнь вернулись с Ближнего Востока два совершенно чужих человека – мать и отец.

Говоря, что родители были совершенно чужими для меня людьми, я нисколько не преувеличиваю. Конечно, я «знал» об их существовании. Но от раннего детства, проведенного в Индии, осталось очень мало воспоминаний, они были разрозненные и смазанные. Как я ни старался, ни в одном из них мне не удалось увидеть родителей. Помню пейзаж – я всегда называл его «Амбала» – улицу, уходящую влево, полумесяцем вниз, по правую ее сторону тянулась сплошная череда красноватых домов с террасами, а по другую сторону – поросший деревьями холм. Я, должно быть, видел нечто подобное в Индии, но не уверен, что это было именно в Амбале. Затем сохранилось воспоминание о ночном путешествии в поезде, во время которого некий мистер Стин дергал меня за волосы каждый раз, как видел (или утверждал, что видел) обезьяну. Наверное, можно было придумать другой способ показать малышу обезьяну в темноте, ибо я ее так и не увидел. Эта картинка сливается с другой ночной поездкой в поезде, а возможно, и той же самой. Я лежал на верхней полке и ныл оттого, что очень хотел пить. Кто-то, кажется солдат, решил успокоить меня с помощью плитки шоколада, но после нескольких кусков жажда стала мучить меня еще сильнее, и я заныл громче.

Таким образом, о раннем детстве в Индии и об индийском периоде жизни моих родителей я знаю исключительно понаслышке, в основном со слов матери. Меня уже тогда звали Ким. Говорят, английский был для меня вторым языком, со слугами и рассыльными я предпочитал болтать на хинди. Мой отец, державшийся традиций до нелепости неуклонно, с изумлением взирал на своего первенца и говорил: «Ну, Дора, это же самый натуральный маленький Ким». Это прозвище так за мной и закрепилось. Другой, и последний, отрывок «воспоминаний понаслышке», связывающий меня с отцом, касался утреннего отчета о погоде, который он требовал от меня во время отдыха в Дарджилинге[6]