Удивительно, до чего взрослые умеют испортить праздник. Год назад в Судный день я случайно подслушала папин телефонный разговор и поняла, что он изменяет маме с жирной, сисястой Мариной, которая не умеет красить губы. А теперь Ханука[24], которую я всегда любила из-за света и из-за того, что я в Хануку родилась, безнадежно испорчена. Это первый праздник без папы и с привидением вместо мамы. Сразу поясняю, что никто не умер: ни папа, ни мама, – но, по сути, в каком-то смысле умерли оба. Но это надо объяснять, желательно по порядку. Постараюсь.
Значит, так. Про Марину я тогда решила маме не рассказывать. И папе не подала виду, что знаю. Думала, рассосется. И сама постаралась забыть. Даже почти забыла: домой она, после того как папа в тот раз на нее нарычал, больше не звонила, и я заметила, что папа стал реже задерживаться на ночь в Иерусалиме у «друга Хаима», а приезжал в Рамат-Илан, хотя, как и прежде, жаловался на длинную дорогу. И жизнь снова стала обычной. Иногда (конечно же, в самые неподходящие минуты) я вдруг вспоминала Маринин хриплый прокуренный голос и то, как она назвала папу «Володенька», и чувствовала короткий, острый укол и гадкий вкус медузы во рту (никогда не пробовала, но представляю, что это очень гадко – такая бесформенная жижа, которая залепляет рот и горло). Но потом это проходило, и я жила дальше, как будто ничего не было. Оказалось, зря.
В начале лета папа снова стал задерживаться в Иерусалиме. Я встревожилась. И страшно разозлилась на маму, которая никак не реагировала. Скорее наоборот, мама стала еще более апатичной и вялой, почти перестала переодеваться из пижамы в нормальную одежду, разве что когда ходила за покупками. «Эта шлюха опять его окрутила!» – подумала я словами героини аргентинской теленовеллы и стала разрабатывать план: узнать телефон Марины и выяснить с ней отношения. Раз у меня такая мама, которая не может за себя постоять, придется мне спасать семью. Раздобыть телефон Марины оказалось несложно: достаточно позвонить в Иерусалимский университет, где они с папой работают, и притвориться абитуриенткой кафедры биологии. Но я хотела сначала тщательно проработать текст монолога, который выплесну на Марину, и только потом звонить. К счастью, не успела, потому что в середине июля папа сообщил маме, что у него роман с его же студенткой Гили и что они собираются вместе снять квартиру в Иерусалиме. Не знаю, когда папа собирался рассказать об этом мне, но так получилось, что узнала я сразу, потому что, как только мама услышала про Гили, у нее с новой силой вспыхнула депрессия…
Говорю «с новой силой», но я понятия не имела про депрессию и про присутствие этой депрессии в маминой душе. Так получилось, что я все узнала одновременно: и про Гили, и про депрессию. Папа, конечно, этого не хотел, хотя «мог предвидеть», – так сказала Майка, папина младшая сестра. Про маму мне тоже рассказала Майка. Папа ее сразу вызвал, когда с мамой «это» случилось. Под «этим» я имею в виду, что она вырубилась, как будто ее выключили. Папа не смог добиться от нее какой-либо реакции – мама ушла глубоко в себя и перестала говорить, только смотрела перед собой в одну точку. Тут папа испугался. Побоялся оставить меня с ней, такой, а ему на следующее утро надо было на работу. (Хотя папа – профессор и специалист по Достоевскому, но в некоторых вещах он очень плохо соображает, не умеет продумывать наперед.) Звонить маминым стареньким родителям папа малодушно не захотел и вызвал Майку, которая живет неподалеку, она как раз учится в Бар-Иланском университете (в каком-то смысле это ее третье образование, если учесть, что два других она не завершила). Майка собиралась на вечернюю работу в баре, но все отменила и приехала, хотя и ворчала и при мне назвала своего брата «несчастным кретином» (такая у нас Майка – не скупится на слова). Папа даже не прореагировал, до того он был обескуражен. А Майка сказала: «Это ужасно, но надо рассказать Мишель всю правду, она имеет право знать, что происходит. Только ты, Зээв, выйди, не мешай». И папа удалился в свой кабинет.
А Майка рассказала, что, оказывается, мы переехали в Рамат-Илан не из-за маминого давления, а из-за маминой депрессии. Врачи посоветовали сменить обстановку. Началась депрессия после родов – такое бывает у женщин. Только обычно депрессия потом проходит, а у мамы не прошла. «Может, и прошла бы, – вздохнула Майка, – но то, что Лили не работала, не пошло ей на пользу. Я твоему папе тысячу раз говорила, что Лили надо чем-то заниматься, помимо тебя и дома, но он не слушал. Эгоист. Причем недалекий. А еще Лили периодически пыталась слезть с антидепрессантов, говорила, что они ее глушат, делают из нее растение, но тогда ей становилось хуже, и Зээв уговаривал ее вернуться к таблеткам…»
Майка говорила про маму, перемежая рассказ путаными и малопонятными медицинскими терминами, и я понимала, что на самом деле все это давно знала, просто не допускала до себя это знание. Ну конечно же, мне с раннего детства было ясно, что моя красивая, задумчивая мама не такая, как остальные. Я привыкла к тому, что она часто печальная и молчаливая (хотя шутила она всегда удачней, чем папа), и очень радовалась в те редкие минуты, когда мама бывала игривой и смешливой. Принимала как должное то, что она может часами валяться в постели (как правило, с книжкой, но необязательно), что она может спать по полдня (при этом мама всегда готовила еду и стирала, а уборкой занималась уборщица, которая приходила раз в две недели). Но иногда мама вдруг вскакивала с постели, красиво одевалась, душилась, рассказывала разные истории и сказки, которые сама сочиняла (ее детские книжки рождались именно из рассказанных мне историй), интересовалась папиной работой, приглашала гостей, ставила диски с любимыми песнями и кружилась по залу, придумывала разные веселые поездки, пикники на природе… Майка сказала, что это называется ремиссией. А мне плевать, как это называется, ведь после ремиссии всегда бывает откат. А когда ремиссия длится долго – месяц, два, три – и уже начинаешь, затаив дыхание, надеяться, что то, другое, больше не вернется, а потом все-таки наступает откат, то особенно обидно. Но и к этому привыкаешь.
– Понимаешь, – сказала Майка, – ребенку иногда легче привыкнуть, чем взрослому, ребенок принимает своих родителей такими, какие они есть, это просто данность, и всё. А Зээву было очень тяжело, всегда. Его бесили Лилины провалы в депрессию, он начинал реже бывать дома, ей от этого становилось еще хуже – такой заколдованный круг. А теперь… а теперь он нашел Гили. – (Я решила не говорить, что на пути к Гили он нашел еще и Марину, хотя было интересно, знала ли Майка…) – Но ты на папу тоже не сердись, Мишка. Он не виноват. Ему не хватает душевной теплоты. Не по зубам ему вся эта ситуация…
Тут папа в бешенстве выбежал из кабинета. Очевидно, он все слышал. У Майки такой громкий голос – как иерихонская труба. Даже подслушивать необязательно. Но Майку это не впечатлило. Она чуть дернула плечом и сказала:
– Кроме меня, тебе никто не расскажет правду, детка.
И тут мимо нас, как лунатик, прошла голая мама – в одних трусах. Она и раньше не особо стеснялась своей наготы, по крайней мере при членах семьи (в широком смысле), ну а сейчас ей и вовсе было до лампочки. Она вошла в туалет, раздался звук спускаемой воды, и через минуту мама промелькнула опять, с тем же невидящим взглядом и замкнутым, словно закрытым на сто замков, непроницаемым лицом.
– Лили, – хрипло окликнул ее папа, – попей, Лили, ты весь вечер не пила, в хамсин так нельзя.
Но мама, конечно же, не обратила на него никакого внимания. Папа в ярости ударил кулаком по столу, завопил от боли и тут же обрушился на Майку, которая зажгла сигарету:
– У нас нельзя курить, не смей здесь курить! Вечно ты обязана нарушать правила…
Майка затянулась, выдохнула и с коротким смешком сказала:
– Знаешь, Зээв, на данный момент это самая маленькая из твоих проблем.
А я совсем некстати подумала, что у мамы все еще красивая грудь, не обвисшая. Интересно, кормила она меня или нет? Я вдруг поняла, что не знаю.
В тот вечер мне было совсем не до Гили, я была слишком занята мамой, как и все остальные. Потому ничего, кроме того, что Гили – папина студентка, я про нее не узнала. А позже уже и не хотела ничего знать. Я и так с папой разговаривала сквозь зубы, а тему Гили просто бойкотировала. Могла даже трубку повесить. Тем не менее несколько фактов папе удалось до меня донести. Гили было двадцать четыре года. Она изучала не русскую литературу, а социологию и папин курс взяла в качестве «свободного выбора»: ей показалось, что Достоевский поможет ей понять психологию трудных подростков. Это папин самый простой, примитивный курс по Достоевскому, не для специалистов, и все книги читаются в переводах. Поэтому Гили и смогла на него записаться, по-русски она знала всего несколько слов, стандартный израильский набор: «спасибо», «иди сюда», «молодец» и парочку неприличных.
А еще я видела фотографию Гили: прямые каштановые волосы, карие глаза, открытый прямой взгляд, загар, чуть вздернутый нос. Немного неряшливая, свободная одежда, так что какая фигура – непонятно. Типичная израильтянка. Ничего особенного. Простота, почти переходящая в грубость, абсолютная естественность, открытость и простодушная, но несколько напористая веселость. Короче, все то, чем мама никогда не обладала. (А какой буду я? Как мама или как Гили? Я – ни то ни другое, а что-то среднее, что-то между, ни то ни се, ни к селу ни к городу…) Ничего особенного, но и ничего отталкивающего. Скорее, даже симпатичная девушка. Поэтому я так резко оттолкнула папину руку и не желала разглядывать Гилину фотку – вдруг она мне понравится? А этого я допустить не могу, это будет предательством по отношению к маме.
Конечно, с тех пор мама немного пришла в себя. Баба Роза чуть ли не силой поволокла ее к врачу (звучит смешно, потому что баба Роза маленькая и сухонькая, но когда надо, силищи у нее ого-го). Врач выписал маме другие таблетки, и она опять стала есть, пить, реагировать на окружающих, даже разговаривать. Но у нее все еще нет ни на что сил. Она проводит в постели дни и ночи, даже еду берет с собой в постель, выходит только в туалет и в душ – это очень для нее важно, чтобы от нее всегда хорошо пахло. А вот причесываться ей лень, она полностью запустила свои роскошные густые золотистые волосы, и как-то раз баба Роза обнаружила, что под кое-как причесанным верхним слоем нижний слой маминых волос превратился в колтун, который уже не расчешешь. Я предложила маме завести дреды и стать хиппи – я все время пытаюсь ее рассмешить, наверно, чтоб самой не свихнуться. Но баба Роза повела маму к парикмахеру, и тот коротко ее остриг, сделал каре. Поскольку мамины волосы вьются, все равно выглядит довольно неряшливо – они не лежат, как должны. Из-за этого у мамы озорной вид, что очень расходится с ее лицом. Мама и так белая, а теперь стала совсем бледная: она почти не выходит на улицу, говорит, что ее пугают уличные звуки, особенно гудки машин и визг тормозов. Мама все больше похожа на привидение – красивое, равнодушное привидение.
Продукты покупает деда Сёма, хотя он сам старенький и ему тяжело. Я стараюсь ему помогать после школы, но иногда он ходит в магазин по утрам. А готовит баба Роза, она почти весь день у нас проводит, чтобы меня дома ждал обед и чтобы мне не было так одиноко. А маме, кажется, все равно, одна она дома или нет. Стирает, а потом развешивает белье тоже баба Роза, правда, я хочу это взять на себя, ведь мне несложно нагибаться и разгибаться. Мама – поздний ребенок, когда она родилась, бабе Розе было почти сорок, а деде Сёме – аж за сорок, и теперь они старенькие. Но без них не знаю, что бы я делала. С утра слышу, как поворачивается в замке ключ, а затем – шарканье шагов дедушки. И знакомое покашливание, пока он разувается в прихожей. Деда Сёма любит рано вставать. По пути к нам он заходит в пекарню, чтобы на завтрак я поела свежие булочки. А еще приносит пакет холодного какао – иногда выпиваю его сразу, а иногда беру с собой в школу, хотя боюсь, что он может лопнуть в рюкзаке. Пока я ем, дедушка наливает себе кофе и принимается читать свежую газету, время от времени восклицая: «Разбойники!», «Паразиты!», «До чего довели страну!» От этого сразу становится привычно и уютно, и не так противно выползать на улицу к своему школьному мини-автобусу даже в дождь.
А когда я прихожу домой, там уже бабушка возится на кухне, у нее всегда одновременно что-то в духовке, что-то на плите, а параллельно она еще режет овощи на старой деревянной доске и при этом слушает радио, причем русское радио «Рэка» (я уже знаю все программы, которые там крутят, и ведущих знаю по именам). В последнее время мой русский, кстати, сильно улучшился. Хотя дедушка с бабушкой здесь, в Израиле, работали и прилично говорят на иврите, русский они знают гораздо лучше и со мной предпочитают говорить по-русски. Еще мне очень нравится переводить на иврит русские пословицы и поговорки. Если переводить буквально – звучит как полная абракадабра. Например, «из-под пятницы суббота» – эту фразу бабушка всегда мне говорит, когда у меня майка высовывается из-под свитера. А на иврите какой-то нонсенс получается. Дико смешно. Но при этом – торжественно. Я это недавно Бэнци сказала, своему другу, и мы полчаса дико хохотали. Потом я объяснила, что это значит, и мы смеялись еще полчаса. Или вот «да нет» – тоже бабушкино любимое: «Да нет, Сёма, что за глупости!» «Да нет, Мишка, ничего подобного я не говорила!» А попробуй переведи на иврит это «да нет». Кен ло. Как будто ты ненормальный, сам не знаешь, что хочешь. Но я и Бэнци, и Рони, свою лучшую подружку, этому научила, внедрила это «кен ло» в наш лексикон. И теперь, когда мы хотим сказать особое «нет», то есть хотим это «нет» усилить, мы так и говорим: «Кен ло!», с ударением на «ло», и окружающие смотрят на нас с недоумением. Это наша общая шутка втроем с Рони и Бэнци, хотя, если честно, они не очень ладят. Но это уже другая тема.
Как правило, на ужин приходит и дедушка. Я отношу маме еду в постель на подносе, а потом мы с дедушкой и бабушкой садимся ужинать. И если очень постараться, можно даже представить, что мы – нормальная семья. Если забыть, что мама – в спальне, а папа – в Иерусалиме с Гили. Конечно, что-то нормальное в нас есть. И в последние месяцы я научилась это любить и ценить как никогда. Раньше просто не обращала внимания. Потому что речь о мелочах, о таких мелочах, которые, пока всё хорошо или хотя бы более-менее, просто не замечаешь. В семьях, в которых всё хорошо, вся жизнь и состоит из таких вот мелочей: «А что на обед? Выключи газ. Мне кто-то звонил? Мишель малы кроссовки, надо новые купить. Опять огромный счет за электричество. – Ну ведь была холодная зима. Боже, опять досрочные выборы – ну когда ж они угомонятся? Холодно, надень свитер…» А когда семьи больше нет, всё то, что составляло видимость уютного, удобного мира, уже не имеет значения, и люди или обсуждают несчастья и беды, свалившиеся на них, или молчат. В основном молчат, потому что обсуждать несчастья и беды рано или поздно надоедает. И вот именно тогда очень важно вернуться к мелочам. Ради состояния устойчивости, чтобы зацепиться за что-то, доказать себе, что ты все еще связан с этим миром, что ты все еще выполняешь определенные ритуалы и поэтому существуешь.
И вот мы сидим за столом, бабушка говорит: «Подуй на суп, деточка, он горячий», а дедушка уже громко хлюпает этим же супом и, поворачиваясь к бабушке, спрашивает: «Ты слышала, что говорил этот мерзавец?» «Какой мерзавец, Сёма? У тебя все мерзавцы!» – отвечает бабушка и подкладывает мне еще хлеба: ей кажется, что я слишком худая. «Да какой! Коммунист, конечно!» – возмущается дедушка. «Ай, Сёма, у тебя все коммунисты!» – Бабушка вытирает руки о фартук. «Они и есть все коммунисты!» – продолжает дедушка и от волнения проливает ложку с супом себе на бороду. – «Все эти леваки – все коммунисты! Неужели я ради этого почти на старости лет боролся за отъезд в Израиль, чтобы здесь мне предлагали голосовать за несчастную рабочую партию?! Рабочую партию, Роза!» «Так не голосуй, Сёма, успокойся, – отмахивается бабушка, – главное, кушай аккуратно, у нас на второе карп, в нем очень много костей. Кстати, знаешь, кого я встретила в очереди за рыбой?»
И я смотрю на них, на дедушку с бабушкой, и думаю о том, как их люблю, и о том, что они старые и, может, скоро умрут, и тогда я останусь совсем одна в этом мире, и быстро отгоняю эту мысль, чтобы не заплакать.
А с мамой все непонятно. Я бы хотела как-нибудь днем невидимкой проникнуть в квартиру, чтобы понять, чем она занимается. Не может ведь человек целый день ничем не заниматься. Раньше ей звонили по телефону подружки, но она очень быстро заканчивала разговоры с ними, и постепенно они перестали звонить. А когда я спросила ее об этом, она ответила, что, оказывается, они не подружки, а просто знакомые, и сейчас это стало особенно очевидно, а тратить время на чужих людей ей не хочется. Хотя чего-чего, а времени у мамы навалом. Она ведь перестала писать свои забавные и немного грустные детские книжки. С тех пор как папа ушел, она не написала ни строчки. Иногда она просит принести ей ту или другую книжку, но чтение быстро утомляет ее. На мамином туалетном столике лежит целая гора книжек, которые она начала читать и бросила. Дело в том, что это папины книжки. Те, которые он не забрал. А он забрал большую часть, и на наших книжных полках – зияющие дыры, на которые больно смотреть (может, поэтому мама так не любит выходить в зал? Про папин бывший кабинет я уже не говорю: это теперь пустая комната, без ковра и без мебели, и туда не входит никто). Как-то раз я притащила маме книжку из школьной библиотеки – английский детектив, просто чтобы она развлеклась, но мама ее даже не открыла. Сказала, что не любит детективы, что это скучно. Мне хотелось крикнуть, что ей вообще все скучно, и жить скучно, и ничего ее не волнует и не интересует, даже я, но сдержалась.
Вначале я злилась на маму: получается, она меня тоже оставила, как и папа. Хотя Майка и предупредила, что мама не может с собой справиться и что не надо на нее злиться, я все равно злилась. Потому что иногда все-таки мама делала над собой усилие и спрашивала меня о чем-то или гладила по волосам. Я видела, что ей очень непросто присутствовать в этом мире, но ведь она должна понимать, как это для меня важно. Она могла бы стараться больше, чаще. Но она этого не делала. А потом я привыкла и перестала злиться, даже наоборот, боялась этих вспышек маминого интереса, коротких и нечастых, боялась начать верить в то, что мама снова станет прежней. Даже привыкла к мысли, что это не мама, а всего лишь ее оболочка. А где мама, в каком мире она обитает, никто не знает. А еще где-то в глубине подсознания маячит чувство вины, что это всё из-за меня, ведь именно после родов у мамы появилась депрессия, возможно, ей нельзя было заводить детей… Это самое гадкое – такое эгоистическое самобичевание, потому что на самом деле я прежде всего жалею себя, а не маму. Лучше об этом всем не думать. Я и стараюсь не думать.
О проекте
О подписке