Воды нет, я истратила последнее на собаку, и теперь у меня легкое чувство вины, хотя все равно ни о чем не жалею. У Бэнци урчит в животе. Я тоже ужасно хочу есть. И пить. И писать. И сесть (а еще лучше – лечь). И домой. Мы автоматически продолжаем нестись вперед, не сбавляя темпа, и вот уже окончательно ясно – по вывескам, по прохожим, да и знаем мы этот городок: это Бней-Брак! Прохожие – и мужчины (черные шляпы, бороды), и женщины (в платках, полностью покрывающих волосы, или в роскошных париках из настоящих волос, в белых или прозрачных чулках, в платьях, закрывающих колени, с длинными рукавами) – смотрят на нас с любопытством. Без злости, просто с любопытством. Но мне и от этого не по себе. Дистанция между мной и Бэнци сократилась (так нам уверенней), мы уже не едем, а понуро идем, насколько можно «идти» на роликах, и сзади плетется мой бедный найденный пес, но не отстает. Я все жду: когда же в нас кто-то плюнет? Или бросит камень? И от испуга пялюсь в лица прохожих: кто? Кто первый? Вспоминаю русский стишок, который мама читала мне в детстве: «А в избушке – людоед: заходи-ка на обед…» А тут, куда ни посмотри, – потенциальный людоед, логово людоедов, и мы сами сюда пришли: давайте, обедайте нами! И вдруг от напряжения, неожиданно для самой себя, начинаю реветь… Бэнци и пес смотрят на меня в недоумении и, кажется, сейчас сами заревут…
И тут чей-то звонкий, задорный голос говорит: «Дети! Дети!», и я понимаю, что обращаются к нам. Поднимаю зареванное лицо и вижу близорукие голубые глаза под очками в толстой оправе, рыхлое, как будто чуть опухшее лицо, парик – каштановое каре, кремового цвета платье на теле, как будто сделанном из булочек разных размеров. Так велико несоответствие этого девичьего, почти детского голоса с его обладательницей, что не нахожу слов и тупо молчу.
– Как вас зовут? Я Хани! Что у вас стряслось, дети?
Надо же, и имя не соответствует. Если бы Хана – тогда да, понятно: почтенная мать семейства; а тут – Хани, будто девчонка. Но, похоже, нами никто не собирается обедать. Перестаю реветь, вытираю рукой глаза. Из-за массивной спины Хани выглядывают пять или шесть девочек разных возрастов, но все как одна – копия матери, разве что без парика и не такие круглые. Как матрешки, думаю. И сбивчиво, путано начинаю объяснять, что мы заблудились, нашли пса, закончилась вода, дом далеко и даже не совсем понятно где именно… Бэнци молчит, наверное, думает, что я и сама неплохо справляюсь.
– Сколько вам лет, дети? – спрашивает Хани. – У тебя еще не было бар-мицвы[22], мальчик?
– Нет, я в шестом классе, мне даже двенадцати нет, – послушно отвечает Бэнци.
– А тебе? Есть двенадцать?
Качаю головой:
– В декабре будет. – А сама думаю: «Какое ей дело, сколько нам лет?»
Хани расплывается в улыбке, от которой ее лицо становится еще шире, а глаза превращаются в щелочки.
– Отлично! Замечательно! Тогда можно вас и накормить, и напоить!
Точно, как же я не догадалась: ведь мы, получается, несовершеннолетние и по еврейским законам не обязаны соблюдать пост. От усталости я страшно туплю и продолжаю молча смотреть на Хани зареванными глазами.
– Пойдемте, – говорит она, – мы вас не съедим!
И я невольно улыбаюсь: как она догадалась, о чем я только что думала?
Мы плетемся за Хани и ее матрешками, только в другом порядке: я, пес, а следом – взъерошенный, озирающийся по сторонам Бэнци. У подъезда Хани спрашивает:
– Это твоя собака? – Я киваю, прежде чем Бэнци успевает что-то сказать. – Собаку придется оставить здесь, она тебя подождет, – говорит Хани и слегка пожимает плечами, как будто извиняется; можно подумать, это такой печальный и объективный факт, от нее не зависящий.
Яростно мотаю головой:
– Я не могу его бросить, он мой, мой! – выпаливаю, как будто спорю с кем-то.
– Ну хорошо. – На лице Хани все та же ровная, спокойная улыбка. – Я тебе сюда все принесу. Мальчик, ты поднимешься?
Бэнци качает головой – он как будто онемел. Хани опять пожимает плечами, она, наверно, думает, что мы очень странные.
– Ну как хотите, – весело говорит она, ничуть не обидевшись.
Через десять минут она спускается с подносом, на котором куча разной еды, бутылка минеральной воды и одноразовая посуда, а старшие девочки держат в руках пластмассовые стулья.
– Вы же не лошади, чтобы есть стоя, – говорит Хани и смеется, чуть закинув голову, и тут же бросает старшей девочке: – Ривки, тебе надо держаться, лучше уйди от соблазна.
Но Ривки поводит плечом в знак отказа – как в их семье любят этот жест! (А у нас есть такой жест – объединяющий? Нет, у каждого свои характерные жесты. Может, поэтому мы и не настоящая семья? Нет, не буду об этом сейчас думать…)
Мы с Бэнци почти хором говорим «спасибо», и Хани опять заливается смехом, а потом молчим, потому что наши рты заняты гуляшом и яичным салатом. Мне хочется покормить пса, но под пристальным взглядом Хани это сложно сделать. Набираюсь смелости и спрашиваю:
– А почему вы не любите собак?
– Мы хорошо относимся к собакам, – невозмутимо отвечает Хани, и я приободряюсь и даю псу попить из моего стакана – вроде компромисса. – Просто у нас не принято держать их дома.
– А почему? – не унимаюсь я, игнорируя взгляд Бэнци, который как бы говорит: какая тебе разница? Не лезь!
– Знаешь, что означает слово «собака»? – спрашивает Хани. – Кэлэв, то есть коль лэв, буквально «весь – сердце». Собака все делает только сердцем, все ее порывы и побуждения – всё от сердца.
– Да, так и есть, – перебиваю я, – но ведь это прекрасно! Пес – весь сердце, да!
– Я бы не сказала, – мягко возражает Хани, – как же насчет разума? Человеку полагается руководствоваться разумом, а не чувствами. Поэтому мы не держим их дома, чтобы не брать с них пример.
Я украдкой скармливаю псу кусочек мяса из гуляша, он облизывает мои руки и заглядывает в глаза своими золотистыми глазами, и в них уже любовь. Весь сердце, весь сердце. Не так уж это плохо…
– Останьтесь у нас, пока не выйдет Йом-Кипур, – предлагает Хани, – отдохнете, а потом позвоним вашим родителям, они вас заберут. Уже через несколько часов стемнеет.
– Сейчас разве не полдень? – спрашиваю с ужасом.
Хани смеется:
– Сейчас почти три часа дня! А почему ты не носишь часы?..
– Я… Мне нравится угадывать время… Хани, мои родители, наверно, с ума сошли от волнения, мне надо срочно домой, сейчас.
– И мои тоже! – Это первое, что сказал Бэнци за все это время, кроме «спасибо».
Хани пожимает плечами – уговаривать не будет. Только объясняет нам, куда свернуть, чтобы выехать из Бней-Брака обратно на трассу – там уже разберемся по указателям.
– Пойдем? – то ли говорю, то ли спрашиваю.
И тут одна из девочек, вторая или третья по старшинству, выкрикивает мне в лицо:
– А это правда, что ты не веришь в Бога?
И я сразу резко отвечаю:
– Нет, неправда! – просто из чувства протеста, хотя на самом деле я не знаю.
И мне самой страшно от того, что я могу сейчас узнать, поэтому поворачиваюсь спиной, чтобы не видеть реакцию Хани и ее дочерей, и еще раз кричу:
– Спасибо, Хани, большое спасибо! – и еду вниз по улочке, по направлению к трассе, дальше от этого города черных шляп, белых чулок и платьев, от остатков яичного салата и пластмассовых стульев, от вопросов о Боге, а Бэнци и пес едва поспевают за мной, то один обгоняет другого, то наоборот, а я даже не оглядываюсь назад, как будто боюсь обратиться в соляной столп.
Мы выезжаем на трассу, и только тут я понимаю, что в этом покинутом мной городе, который строго и едино соблюдает пост – от заката до заката, случилось то, чего я внутренне всегда желаю: время там остановилось, не навсегда, но на эти сутки. Не зря я боялась оглядываться назад: в такие города опасно заезжать. Но именно сегодня я могла делать то, что мне нравится, – чувствовать время изнутри. При этом я промахнулась. Просчиталась. Часа на три. Может, из-за того, что нарушила какое-то правило?
Через час мы доковыляли обратно до того места, откуда начинали путешествие, к автобусной остановке у моста напротив щита с символом кока-колы… Я вижу, что Бэнци еле стоит на ногах, но понимаю, что он в этом ни за что не признается. Пожалев его, протягиваю жалобным голосом: «У меня скоро ноги отвалятся». И это правда.
Я знаю, что недалеко от моста – детская площадка. Мы бредем к ней, снимаем ролики и валимся на траву. А пес ложится рядом – он нас сторожит.
– Позвоним родителям? – Бэнци кивает в сторону автомата на углу.
– Потом. Они все равно не смогут выехать, пока не стемнело.
– Но они волнуются, ты сама говорила!
Пожимаю плечами.
– Я позвоню своим. – Бэнци надевает ролики, катится к автомату и сразу возвращается. – Черт, у меня же карточки нет.
Еще недавно нужна была монетка – асимон, эти монетки звенели в кошельке, часто путаясь с шекелями, хотя асимон чуть больше, и в нем дырка. А теперь – всё, асимоны стали ненужными, как и наша старая валюта, лиры (но лиры были еще до моего рождения). Теперь у всех карточки. И у меня тоже. Дома.
– Поищи наверху, – говорю. – На само́м автомате сверху. Иногда бывает, что кто-то оставляет карточку, на которой совсем мало денег, но на один звонок хватит.
Невероятно, но я права! Бэнци звонит своему папе и успевает сказать, где мы. – Тут разговор прерывается.
– Повезло! – ухмыляется Бэнци. – У папы не было шанса высказать все, что он обо мне думает. А пока приедет, поостынет.
Смотрю на часы. До темноты еще как минимум час.
– А почему ты не хотела звонить своим родителям, Мишель?
Пожимаю плечами – хороший у Хани этот жест, может выразить что угодно, надо взять его на вооружение. Меняю тему:
– Они ничего оказались, да?
– Кто?
– Эта семья: Хани и дочки. Если бы не они, не знаю, что бы мы делали…
– А ты что думала? – хмыкает Бэнци. – Религиозные – такие же люди, как мы.
– Ты это серьезно? Ты это мне говоришь после того, как ты все время молчал, как будто кошка съела твой язык?!
– Просто не знал, о чем говорить, ну и боялся что-то ляпнуть обидное.
– А говоришь: «Такие же, как мы».
– Такие же люди. Но другие, конечно. Может, этим девочкам вообще нельзя с мальчиками разговаривать, откуда я знаю?
– Ну, это ты уж загнул. Но в игру «Двести поцелуев» они, конечно, не играют, это точно!
И мы оба смеемся и стараемся сделать вид, что упоминание поцелуев нас совсем не смущает: мы же не такие, не религиозные, мы нормальные. Хотя нормальные ли?..
– Но ведь вы, восточные, все немного религиозные, да?
– Мы соблюдаем традиции, это не то же самое. Мы просто не смешивались, в отличие от вас, и всегда продолжали быть евреями.
– Откуда ты знаешь про нас? В семье моей мамы были раввины – семь поколений! И у папы тоже какие-то там раввины были, просто не столько, как у мамы. А его дедушка полюбил революцию и верил в коммунистическую партию, а его папа, кажется, сам не знал, во что верил, ну а мой папа – он… он атеист.
– Значит, становится все хуже и хуже с каждым поколением? – смеется Бэнци. – Тогда ты должна стать сатанисткой или типа того…
– Перестань! И кто сказал, что не верить – это плохо? Или хуже?
– Надо во что-то верить.
– А ты сам… веришь в Бога?
– Конечно. Я просто особо не анализирую. Но я думаю, что атеистов не бывает. Все верят в Бога, просто по-разному, и по-разному это называют.
– Интересная мысль.
– А ты Хани наврала? Ты ведь не веришь?
– Не знаю. Я еще не решила. Иногда кажется, что верю. А иногда… просто злюсь, потому что… Так много запретов, мне это не нравится. И еще религиозные иногда так ужасно одеваются – неужели Бог так хочет? Ведь если Бог – высшая форма истины, значит, все должно быть красивое…
– Но запреты – они тоже могут быть красивыми. Иначе все дозволено, и это уже безобразно. Как то, что Хани сказала про собак. Если только сердце тебя ведет, то рано или поздно это плохо закончится. Вот и есть запреты – ограничить сердце. Понимаешь?
– Кажется, да. Я ведь люблю Судный день, это мой любимый день в году.
– Да ладно?!
– Ага. Самый красивый день. Хотя больше всего запретов.
– Ты странная.
– Ты же сам говорил…
– Но ты ведь эти запреты не выполняешь. Вот мы с тобой поехали на роликах…
– Мы дети, нам можно.
– А через год не поедешь? Будешь поститься?
– Не знаю, не знаю! Что ты пристал ко мне, Бэнци? Я не знаю! Я сама не понимаю. И что, Богу правда так приспичило, чтобы я постилась и не пользовалась транспортом или не смотрела телик в шаббат и не ела колбасу с маслом[23]? Думаешь, ему это так все важно?
– Я тебе раввин, что ли? И кто к кому пристает?
– Нет, скажи: разве недостаточно того, что я думаю, что Йом-Кипур – это очень красиво, того, что я любуюсь этим днем?
– Но ты любуешься снаружи; получается, ты не часть этого.
– Часть! Когда я иду в синагогу слушать Коль нидрей, я часть. Но красивое, по-моему, только со стороны и можно увидеть. Я вообще часто со стороны. Как бы здесь, но одновременно со стороны.
– Это как?
– Ну не важно. Сложно объяснить.
– Ты реально странная.
– Какая есть.
– Это комплимент.
И в глазах у Бэнци – то, о чем я мечтала, о чем даже боялась мечтать, но вместо сумасшедшей радости я испытываю страх, мелкий и беспомощный страх, и делаю вид, что ничего не заметила.
– А еще я Тору люблю.
– Что-о-о?
– Да, это мой любимый предмет.
– Скукотища.
– А какой твой любимый предмет?
– Физра.
Я рада, что Бэнци так сказал. Он подарил мне объективную причину перестать любить его, и к черту все мои усилия с футболом…
– А что тебе так в Торе нравится? Тебя правда волнуют все эти люди, которые жили много тысяч лет назад и которых, скорее всего, даже не было?..
– Ты не понимаешь. Это же про нас. И про нас тоже. Все эти истории. Неужели ты не видишь?
– Ну-у-у…
– Знаешь, какой мой любимый эпизод?
– Ну?
– Про Йосефа. Когда он уже стал могущественным человеком в Египте, правой рукой фараона, и из земли Ханаанской приходят его братья просить хлеба, потому что везде голод, кроме Египта, и братья не узнают его, а он-то их узнал, но не выдает себя, говорит с ними через переводчика, подвергает их испытаниям, в том числе подкидывает серебряный кубок в мешок Биньямина, якобы тот его украл и должен теперь в наказание остаться в Египте, а старший брат – Йегуда – говорит: «Нет, мы не можем вернуться без Биньямина, ведь один наш брат уже погиб, и от любимой Рахели только Биньямин остался у отца, возьми лучше меня, только отпусти Биньямина…»
– Да помню я, что ты пересказываешь? Я, конечно, не лучший ученик, но не настолько!
– Ну мало ли. Не перебивай, Бэнци, я подхожу к тому, что меня волнует. Вот он, мой любимый момент: Йосеф видит, что братья раскаялись, что они казнят себя за то, что продали его в рабство, и может наконец не сдерживаться больше, отпустить свою обиду, и он кричит страшным голосом – помнишь? – именно страшным, потому что ему тяжело уже сдерживаться, – кричит, чтобы все вышли и оставили его наедине с братьями, и плачет, плачет от облегчения, потому что именно в эту минуту он простил их, а потом говорит уже на иврите: «Я – Йосеф, брат ваш!» И они, наверно, тоже плачут и бросаются обнимать друг друга – там подробно не написано, но это главное, когда он плачет, и снимает с себя «маску», и открывает, кто он, вот эта первая фраза на иврите – это как такой очень счастливый и настоящий конец спектакля, а еще – очень приятно, наверно, простить после стольких лет, увидеть своих братьев, униженных и зависящих от него, и понять, что нет больше гнева и обиды, есть только любовь и что они – родные люди, и простить, как же это должно быть приятно! И красиво. Это очень красиво…
– Ну ты даешь!
– А у тебя есть любимая история из Торы?
– Не знаю. Я не умею так говорить, как ты, красиво. – Он усмехнулся. – Но мне просто… Мне всегда было жалко Эсава. Мне казалось, что он больше любил и почитал отца, чем Яаков. Ну неспособный был, поэтому не учил Тору, а охотился. Но получается, этот Яаков сидел в шатре и учил Тору, весь такой возвышенный и недосягаемый, а Эсав – он простой, неотесанный, он Ицхака кормил, брил ему бороду, ухаживал за ним – такие простые человеческие вещи…
– Так Ицхак его и любил больше.
– Да, но Бог больше любил Яакова, и первородство получил Яаков, причем обманом. Где тут справедливость? И почему… Почему Бог предпочитает умников? Так ведь получается…
Нет, все-таки не так просто будет перестать любить Бэнци. Но я постараюсь. Я обязана.
Мы оба так устали, что даже говорить нет сил, и разговор сам собой угасает. Молча лежим на траве и смотрим вверх, в начинающее темнеть небо. Я засыпаю, и мне снится очень странный сон. Во сне я вершу суд над папой и мамой. Причем я – и судья, и обвинитель в одном лице, а адвокатов у папы с мамой нет, они защищают каждый сам себя. Начинаю я с папы:
– Вызываю обвиняемого Зээва (Владимира) Аронсона, также известного как профессор Аронсон. Как ты предпочитаешь, чтобы к тебе обращались?
Папа смущенно улыбается, как бы давая понять, что ему все равно.
– Хорошо, тогда, противный Володька Аронсон, отвечай правосудию: как ты мог завести роман с этой жирной, прокуренной Мариной? Как мог рисковать своей семьей?
– Так получилось, я это не планировал, просто вспыхнула искра и…
– «Вспыхнула искра»? – передразниваю я. – Какое банальное выражение для профессора литературы!
– Так получилось, – беспомощно повторяет папа, – так получилось…
– Получилось, да? – свирепо накидываюсь на папу. – Ты что, Володя, трехлетний мальчик, который описался? Тебе уже под сорок лет, у тебя появились первые седые волосы, ты начинаешь лысеть!
– Где? Где? – пугается папа и запускает ладонь в свою шевелюру. – Покажи мне где, это неправда, я протестую!
– Ах вот в чем дело, Володя, вот что тебя волнует! Это кризис средних лет? Ты хотел доказать, что все еще красивый, что тебя любят женщины? А как больно будет Лили? А Мишке? Почему ты не подумал о своей единственной дочке?
– Я подумал, я люблю их, они для меня всё, я совершил ошибку! Имею я право на ошибку, ваша честь?
– Не имеешь, Володя, не имеешь! Люди, у которых есть дети, не имеют права на ошибку, черт возьми! И о чем ты только думал?
– Я не думал, ваша честь, – папа чуть не плачет, – в тот момент я не думал. Это был… призыв… позыв… Э-э-э, зов сердца… Я действовал по велению сердца!
– А-а-а, по велению сердца, значит! Как собака?! Но ты же не собака, Володя, ты – человек. А человеку надо руководствоваться разумом! Для этого есть запреты! Для этого есть Бог, наконец!
– Но я не верю в Бога, я атеист, я протестую!
– Отставить! Если бы ты верил в Бога, ты не изменил бы своей жене!
– Это свободная страна, у нас демократия! Протестую, протестую! – вопит папа, которого сразу выводят из себя разговоры о Боге.
– Вот и получай свою свободу, господин Аронсон, несносный профессор Аронсон! Итак, ты приговорен к вечности в одиночестве!
– К вечности?! – ужасается папа. – Нет, о нет, этот приговор несправедлив! Я требую апелляции!
По папиному лицу текут слезы. Он ругается, проклинает Бога и его несправедливый мир, сквернословит и плачет. Мне должно быть его жалко, но я холодна и неумолима.
– Уберите его! – И тем же ледяным голосом говорю: – Вызывается обвиняемая Лили Аронсон, в девичестве Аппельбаум.
Растерянная мама, заспанная, в ночной рубашке, с растрепанными волосами, занимает свое место.
– А в чем меня обвиняют? – спрашивает она.
– А вы не догадываетесь, госпожа Аронсон? – язвлю я. – Твой муж тебе изменяет, а ты и думать не думала и не подозревала – это нормально?
– Значит… это моя вина? – шепчет мама, и на секунду жалость пронзает мое застывшее сердце, но я непреклонна и продолжаю:
– Конечно, госпожа Аронсон, а как по-твоему? Что, всем женщинам изменяют? Посмотри на себя. Как ты выглядишь? Ты же не вылезаешь из ночных рубашек и халатов, у тебя волосы нечесаны уже третий день!
– Я… – мямлит мама, – я ведь в основном дома, и Зээву это никогда не мешало…
– Откуда ты знаешь? Может, он просто не говорил? Но ты ему примелькалась, вот он и клюнул на эту Марину в ее пошлых кофтах с леопардовой раскраской и чулках в сеточку?!
– Я…
О проекте
О подписке