Читать книгу «Над гнездом кукушки» онлайн полностью📖 — Кена Кизи — MyBook.
image

2

Когда туман рассеивается и снова все видно, я сижу в дневной палате. На этот раз меня не повезли на шоковую терапию. Помню, после бритья заперли в изоляторе. Не помню, давали завтрак? Наверно, не давали. Другой раз, бывало, лежу утром в изоляторе, и черные приносят всякий хавчик – вроде как мне, а уплетают сами, – так все трое и позавтракают за мой счет, пока я лежу на ссаном матрасе, глядя, как они яичницу хлебом подчищают. Пахнет топленым салом, и жареный хлеб хрустит на зубах. А то еще холодной каши принесут и заставят съесть, даже без соли.

Но этого утра совсем не помню. В меня будь здоров напихали этих самых пилюлек, так что в памяти провал, а потом слышу, дверь отделения открывается. Если она открывается, значит, самое раннее восемь часов, значит, я пролежал в изоляторе часа полтора в отключке, когда могли прийти техники и приделать мне все, что Старшая Сестра прикажет, а я и не узна́ю.

Слышу возню у двери, дальше по коридору, но что там, не видно. Эта дверь начинает открываться в восемь и за день сто раз откроется-закроется, шух-шух, клац. Каждое утро мы сидим по струнке вдоль стен дневной палаты, складываем мозаики после завтрака, слушаем, как ключ в замке поворачивается, и ждем, что будет. Больше заняться нам особо нечем. Иногда заходит кто-нибудь из молодых врачей при больнице, посмотреть на нас, какие мы до приема лекарств. До п. л., как они говорят. Иногда жена кого-то навещает, на шпильках, прижимая сумочку к животу. А то еще приводит школьных училок этот дурачок из общественных связей, который вечно хлопает потными ладошками и говорит, как ему радостно, что психбольницы теперь покончили с прежней жестокостью. «Какая душевная атмосфера, не правда ли»? Крутится вокруг училок, сбившихся в кучку для надежности, и хлопает ладошками. «Ох, как вспомню, что творилось в прежние дни, всю эту грязь, плохое питание и, да, бесчеловечность, ох, ясно вижу, дамы, как далеко мы продвинулись по пути прогресса»! Кто бы ни вошел в эту дверь, мы им обычно не рады, но всегда остается надежда, и когда вставляют ключ в замок, все головы поворачиваются как по команде.

Этим утром замок щелкает как-то чудно; за дверью кто-то необычный. Слышен голос сопровождающего, напряженный и нетерпеливый: «Принимайте нового, подойдите, распишитесь за него», – и черные идут.

Новый. Все прекращают играть в карты и «Монополию», поворачиваются к двери палаты. Почти всегда я мету коридор и вижу, кого записывают, но этим утром, как я уже объяснил, Старшая Сестра напихала в меня стотыщ фунтов, и я не сдвинусь с места. Почти всегда я первый вижу нового, смотрю, как он юркнет в дверь, прокрадется по стеночке и встанет весь зашуганный, пока черные ребята подойдут расписаться за него и отведут в душ, где разденут и оставят дрожать с открытой дверью, а сами, все втроем, будут весело бегать туда-сюда, ища вазелин. «Нам нужен этот вазелин, – скажут они Старшей Сестре, – для термометра». Она окинет их взглядом: «Ну, разумеется, – и даст вот-такенскую банку, – но смотрите, ребята, не толпитесь там». А дальше я вижу, как двое, а то и все трое, набьются туда, в душевую, вместе с новеньким, и обмазывают термометр вазелином, слоем в палец, приговаривая: «Так-точь, мать, так-точь», – а затем закроют дверь и вывернут все краны, чтобы ничего не было слышно, кроме злого шипения воды по зеленому кафелю. Я почти всегда неподалеку и все вижу.

Но этим утром я сижу на месте и могу только слышать, как оформляют нового. И все равно, даже не видя его, я понимаю, что он не такой, как другие. Не слышу, чтобы он шелестел по стеночке, а когда ему говорят про душ, он не следует за ними, покорно потупив глазки, а отвечает громким, раскатистым голосом, что его уже отмыли дочиста, спасибо.

– Меня уже помыли утром в здании суда и прошлым вечером, в кутузке. И чесслово, мне бы еще уши промыли, пока везли сюда в такси, если бы нашли такой приборчик. Ёлы-палы, похоже, всякий раз, как меня переводят куда-то, им надо отдраить меня перед, после и во время этого процесса. Только заслышу воду, начинаю собирать вещички. И отвали, Сэм, с этим термометром, дай минутку осмотреть новый дом; мне еще не приходилось бывать в Институте психологии.

Пациенты озадаченно переглядываются и снова смотрят на дверь, за которой слышен его голос. Громче, чем можно ожидать, когда черные поблизости. У него такой голос, словно он сверху вниз говорит, словно парит в вышине и покрикивает тем, кто на земле. Это голос старшего. Слышу, как он шагает по коридору, и это походка старшего, он уж точно не крадется; башмаки у него подкованные, и он цокает ими по полу. Возникает в дверях и стоит, большие пальцы в карманах, ноги шире плеч расставил, и все на него смотрят.

– Доброго утра, братва. – Над ним висит на бечевке бумажная летучая мышь, с Хеллоуина, и он щелкает по ней пальцем, запуская по кругу. – Дюже славный осенний денек.

Голосом он как папа, такой же громкий и ядреный, но сам на папу не похож; папа был чистокровный колумбийский индеец – вождь – твердый и лощеный, как приклад. Этот парень рыжий, с длинными рыжими баками и патлами из-под кепки, давненько не стриженный и такой широкий, каким папа был высоким, челюсть – во, плечи – во, и грудь колесом, усмехается во все зубы, и твердый он на свой манер, не как приклад, а как потертый бейсбольный мячик. Через нос и скулу тянется рубец, кто-то засветил ему в драке, и швы еще не сняты. Стоит и ждет чего-то, а поняв, что все словно присохли к своим местам и воды в рот набрали, разражается смехом. Никому невдомек, чего он смеется; ничего же смешного. И смех у него не то что у того типчика из общественных связей, а раскатистый и громкий, расходящийся из широкого рта кругами, все дальше и дальше, пока не раскатится по всему отделению. Ничего общего со смехом того типчика. Этот смех настоящий. И я вдруг понимаю, что много лет уже не слышал, чтобы кто-то так смеялся.

Он стоит, смотрит на нас, покачиваясь на каблуках, и знай себе смеется. Пальцы сплел на животе, а большими зацепился за карманы. Вижу, какие у него здоровые и натруженные руки. Все в отделении – пациенты, персонал, все – вне себя от него и его смеха. Никто не пытается возразить ему или что-то сказать. Он смеется вдоволь, а потом входит в дневную палату. И даже когда он уже отсмеялся, смех все равно исходит от него волнами, как звон от большого колокола, только что отзвонившего, – смех у него в глазах, в улыбке и походке, во всех его словах.

– Меня Макмёрфи звать, братва, Р. П. Макмёрфи, и я слаб до картишек. – Подмигивает и говорит нараспев: – И как только увижу колоду карт… мои денежки… так и летят, – и опять смеется.

Подходит к картежникам, отклоняет толстым грубым пальцем веер одного острого, щурится на него и качает головой.

– Да, сэр, за этим я и пожаловал к вам в заведение, добавить вам, пташки, веселья за карточным столом. На работной ферме Пендлтона никого уже не осталось, кто бы скрашивал мне дни, вот я и запросил перевода, такие дела. Заскучал по новой крови. Ёксель, гляньте, как этот птиц держит карты, всей хате видать; блин! Да я вас буду стричь, как овечек.

Чезвик придвигает карты к себе. Рыжий протягивает Чезвику руку.

– Здорово, браток; во что играешь? Пинакл? Боже, еще бы ты заботился прятать карты. Нет у вас здесь нормальной колоды? Ну ладно, проехали, я свою захватил, если что, у меня тут кой-чего помимо фигурных карт – зацените картинки, а? Все разные. Пятьдесят две позы.

У Чезвика уже глаза на лоб полезли, и то, что он видит на этих картах, не способствует его душевному равновесию.

– Полегче, не трепите их; времени у нас полно, наиграемся вволю. Я за то, чтобы играть своей колодой, потому что другим игрокам нужно не меньше недели, чтобы начать видеть масть

Одет он в грубые штаны и рубашку, выцветшие до разбавленного молока. Лицо, шея и руки у него загорели до кирпичного цвета от долгой работы в поле. Черная мотоциклетная кепка набекрень, через руку перекинута кожаная куртка, а башмаки серые, пыльные, да такие здоровые, что одним пинком можно угробить. Он отходит от Чезвика, снимает кепку и выбивает из штанов облако пыли. Один из черных хочет подобраться к нему с термометром, но все никак; рыжий затесался к острым и давай всем руки пожимать, а черный кружит вокруг. Речь, мимика, голос рыжего и весь кураж – все это мне напоминает торговца машинами или домашним скотом, или еще такого зазывалу, в полосатой рубашке с желтыми пуговицами, какие иногда на карнавале завлекают публику на помосте, со своими растяжками, полощущимися на ветру.

– Дело, собственно, какое: встрял я пару раз в разборки на работной ферме, если уж совсем начистоту, и суд постановил, что я психопат. А я что, думаете, буду с судом спорить? Еще чего, можете побиться об заклад, ни в коем разе. Если это вытащит меня с чертовых гороховых полей, я буду кем их душеньке угодно, хоть психопатом, хоть бешеной собакой, хоть вурдалаком, потому что я не затоскую, если не увижу этих мотыг до самого смертного дня. А теперь мне говорят, психопат – это тот, кто дерется да ебется сверх меры, но тут они малость заблуждаются, как по-вашему? То есть где это слыхано, чтобы мужику было пилоток сверх меры? Привет, салага, как тебя зовут? Меня – Макмёрфи, и могу поставить два доллара, не сходя с места, что ты мне не скажешь, сколько очков у тебя на руках – не смотреть. Два доллара; по рукам? Ёлы-палы, Сэм! Не можешь полминутки не лезть ко мне с этим чертовым термометром?

3

Макмёрфи стоит и смотрит с минуту, изучая обстановку в дневной палате.

По одной стене пациенты помоложе – это острые, и их не спешат чинить – они борются на руках и занимаются карточными фокусами, где нужно добавлять и вычитать, высчитывая какую-нибудь карту. Билли Биббит учится сворачивать самокрутки, чтобы не хуже фабричных сигарет, а Мартини ходит туда-сюда и подбирает вещи из-под столов и стульев. Острые довольно много двигаются. Перешучиваются, хихикая в кулак (никто не смеет рассмеяться по-настоящему, а то набегут врачи с блокнотами и закидают вопросами), и пишут письма огрызками желтых карандашей.

Стучат друг на друга. Иногда кто-нибудь сболтнет про себя лишнего, а один из его приятелей зевнет, встанет из-за стола и бочком-бочком к журналу учета у сестринской будки, и запишет, что услышал, – в терапевтических интересах всего отделения, как говорит Старшая Сестра, но я-то знаю, что она просто собирает компромат, чтобы отправить кого-нибудь в первый корпус, на капремонт головного модуля.

Кто написал в журнал, тому ставят звездочку в табеле, и назавтра он может спать допоздна.

Вдоль стены напротив острых – выбраковка Комбината, хроники. Эти не затем в больнице, чтобы их чинили, а просто чтобы не шатались по улицам, позоря медицину. Персонал вынужден признать, что хроники здесь бессрочно. Хроники делятся на ходячих вроде меня, какие еще могут двигаться, если их кормить, а также колесных и овощей. Кто такие хроники – или большинство из нас – это машины с внутренними дефектами, не подлежащие ремонту, дефектами врожденными или приобретенными, когда кто-нибудь столько лет бился головой о твердые предметы, что к тому времени, как его доставили в больницу, подобрав на пустыре, у него от головы одно название осталось.

Но есть среди хроников и такие, с кем медицина перестаралась, такие, кого вначале записали в острые, а потом переделали. Эллис – хроник, бывший острым, которому здорово досталось, когда его забрали на перекалибровку в этот гнусный мозголомный кабинет, который черные ребята называют «шокоблоком». Теперь он пригвожден к стене в том виде, в каком его стащили со стола в последний раз, в той же позе, руки наружу, пальцы скрючены, с тем же ужасом на лице. Так и прибит к стене, точно чучело. Ему вынимают гвозди, когда пора его кормить или везти спать, и тогда я могу вытереть его лужу. На прежнем месте он простоял так долго, что ссаки проели пол и перекрытия под ним, и он постоянно проваливался в нижнее отделение, отчего персонал сбивался со счета.

Ракли тоже хроник, которого сперва, несколько лет назад, записали в острые, но ему устроили другую перекалибровку – напутали с головным монтажом. Он был сущим наказанием, носился повсюду, пинал черных ребят и кусал за ноги практиканток, вот его и забрали на починку. Привязали к этому столу и закрыли дверь, и какое-то время никто его больше не видел; перед тем как закрыли дверь, он подмигнул нам и сказал черным, которые его боялись: «Вы еще поплатитесь за это, смоляные чучелки».

Его вернули в отделение через две недели, лысым, с лиловым отекшим лицом и парой махоньких шайбочек, вшитых над самыми бровями. По его глазам видно, как его выжгли изнутри; они у него мутные, серые и пустые, словно сгоревшие предохранители. Он теперь целыми днями только и делает, что держит перед своим выгоревшим лицом старую фотокарточку, вертя ее холодными пальцами, и до того замусолил, что уже не поймешь, что там было.

Так вот, персонал считает Ракли своей неудачей, но я сомневаюсь, что ему было бы лучше даже с идеальным монтажом. В наши дни монтажи у них в основном успешные. Техники набрались навыков и опыта. Теперь уже никаких тебе шайбочек во лбу, кожу вообще не трогают – проникают через глазницы. Бывает, уходит кто-нибудь на монтаж, вредный, буйный, злой на весь мир, а через несколько недель возвращается с синяками под глазами, словно после драки, и это милейшее, добрейшее, тишайшее создание. Через месяц-другой, глядишь, и домой выпишут, только шляпу натянут пониже, чтобы скрыть лицо лунатика, который видит на ходу простой, счастливый сон. В их понимании это успешный случай, а в моем – еще один робот из Комбината, и лучше бы ему не повезло, как Ракли, который сидит и пускает слюни над фотокарточкой. Больше он ничего не делает. Иногда его дразнит черный коротышка, наклоняясь вплотную и спрашивая: «Скажи-ка, Ракли, что там твоя женушка поделывает вечером?» Ракли поднимает голову. Память шуршит в его расстроенном механизме. Он краснеет, и вены у него вздуваются. Его так корежит, что слышно шипение в горле. На губах собирается пена, он скрежещет зубами, тужась что-то сказать. И наконец собирается с силами и хрипит так мучительно, что у тебя мурашки: «Хххххххуй ей! Хххххххуй ей»! – и отрубается от перенапряжения.

Эллис и Ракли моложе всех из хроников. А старше всех – полковник Маттерсон, старый колченогий кавалерист с Первой мировой, задирает юбки своей клюкой медсестрам или, когда находятся слушатели, читает лекции по истории, глядя себе в левую ладонь. Он самый старый в отделении, но он тут не дольше всех – жена привезла его всего несколько лет назад, когда решила, что больше не может за ним присматривать.

Дольше всех в отделении я – со Второй мировой войны. Никто тут столько не пробыл. Никто из пациентов. Только Старшая Сестра здесь дольше моего.

Хроники с острыми в основном не смешиваются. Каждый остается на своей стороне палаты, как его определили черные ребята. Черные говорят, так порядка больше, и всем дают понять, что им так сподручнее. Они приводят нас после завтрака, смотрят, как мы распределяемся, и кивают.

– Это пральна, дженльмены, так и надо. Так и оставайтесь.

Им вообще-то нет особой нужды что-то говорить, потому что хроники, кроме меня, считай что не двигаются, а острые говорят, они по-любому останутся на своей стороне, просто потому, что сторона хроников пахнет похуже грязных пеленок. Но я-то знаю, что не столько вонь удерживает их от хроников, как то, что им не нравится думать, что когда-нибудь они могут оказаться среди них. Старшей Сестре известен этот страх, и она знает, как поставить его себе на пользу; всякий раз, как кто-нибудь из острых захандрит, она говорит им, «чтобы вы, ребята, вели себя хорошо и придерживались больничного распорядка, разработанного для вашего же блага, а не то окажетесь на той стороне».

(Все в отделении гордятся тем, как пациенты сотрудничают с персоналом. У нас висит медная табличка на кленовой дощечке со словами: «ПОЗДРАВЛЯЕМ ОТДЕЛЕНИЕ БОЛЬНИЦЫ, ОБХОДЯЩЕЕСЯ НАИМЕНЬШИМ КОЛИЧЕСТВОМ ПЕРСОНАЛА». Это приз за сотрудничество. Висит на стене, над журналом учета, аккурат посередине палаты, между хрониками и острыми.)

Этот новый, рыжий Макмёрфи, сразу смекает, что он не хроник. Понаблюдав нас всех с минуту, он решает, что ему место на стороне острых, и идет прямиком к ним, ухмыляясь и пожимая всем руки. Я сразу вижу, что им от этого не по себе, от его шутовства и бахвальства и такого наплевательства к санитару, который продолжает ходить за ним с термометром, а больше всего – от его вольного раскатистого смеха. От этого звука подрагивают стрелки на панели управления. Острым не по себе от его смеха, они стремаются, как школьники, когда один задиристый пацан слишком выделывается, стоит училке выйти из класса, и все боятся, что сейчас она откроет дверь, увидит это безобразие и оставит их после уроков. Они подрагивают и дергаются, как стрелки на панели управления; я вижу, Макмёрфи замечает, что им от него не по себе, но это его не останавливает.

– Черт, что за кислая у вас компашка. Как по мне, парни, не слишком-то вы звезданутые. – Он пытается расшевелить их, как аукционщик, сыплющий шутками в толпу, чтобы расшевелить ее перед торгами. – Кто из вас смеет считать себя самым звезданутым? Кто тут главный псих? Кто картами заведует? У меня сегодня первый день, и мне чего бы хотелось, так это с порога произвести хорошее впечатление на крутого парня, если он мне докажет, что и вправду крутой. Кто тут у вас псих-пахан?

Он говорит все это непосредственно Билли Биббиту, склонившись над ним и сверля взглядом, и Билли вынужден пробормотать, что он не пс-пс-пс-псих-пахан, но вт-вт-второй в списке.

Макмёрфи сует Билли свою большую руку, и Билли ничего не остается, кроме как пожать ее.

– Ну, браток, – говорит он Билли, – я, честно, рад, что ты вт-второй в списке, но поскольку я думаю прибрать к рукам всю вашу шайку-лейку, мне бы лучше пообщаться с первым. – Он переводит взгляд туда, где несколько острых застыли над картами, обхватывает один кулак другим и хрустит костяшками. – Я, видишь ли, решил, браток, стать кем-то вроде карточного барона в этом отделении, взять под контроль азартную игру в очко. Так что веди-ка меня к вашему вожаку, и мы, не сходя с места, решим, кто тут босс.

...
8