Но за этим последовал еще один приступ. Мышцы живота извернулись, словно змеи. О черт. Я опять склонился над унитазом, взгляд мой упал на лобковый волос, лежащий рядом с рукой, которой я ухватился за фаянсовый ободок, пустой желудок сводили спазмы, я открыл рот и простонал: «Уээээ, уээээээ, уээээээ», однако из меня ничего больше не лилось.
Но вдруг неожиданно желтый сгусток желчи выплеснулся в унитаз и потек по белому фаянсу. Чуть-чуть осталось и на губах, я вытер рот и улегся на пол. На этом все? Больше не будет?
Да.
Внезапно меня охватило умиротворение, какое бывает в церкви. Свернувшись на полу калачиком, я наслаждался разливающимся по телу покоем.
Что мы с Иреной делали?
Во мне все замерло.
Ирена.
Мы танцевали.
Я прижимался к ней, терся о ее живот затвердевшим членом.
А потом?
Еще что-то?
Из мрака моей памяти выплыло лишь это одно-единственное воспоминание.
Это я вспомнил, а что было до или после – нет.
Но ведь ничего плохого?
Я представил себе, как Ирена, задушенная, в изодранной в клочья одежде, лежит в канаве.
Что за бред.
Но картинка вернулась. Ирена, задушенная, в канаве, в изодранной в клочья одежде.
Почему эта картинка такая отчетливая? Голубые джинсы, обтянутые ими полные, красивые ноги, задранная белая блузка, фрагмент обнаженной груди, пустой взгляд. Глина в канаве, пробивающиеся сквозь нее редкие травинки, желтые и зеленые, сводящий с ума ночной свет.
Нет, нет, что за бред.
Как я очутился дома?
Я же стоял перед автобусом, когда музыканты отыграли свое и на площадку перед общественным центром высыпали люди, которые смеялись и вопили?
Точно.
И Ирена там была!
Мы же целовались!
Я держал в руке бутылку и пил прямо из горла. Ирена ухватила меня за лацканы, она как раз из тех девушек, что хватают тебя за лацканы, – и посмотрела на меня, и сказала…
Что же она сказала?
Ох, да что за дерьмище!
Змеи у меня в животе снова скрутились в клубок, а так как там было пусто, они разозлились и сжались с такой силой, что я застонал. УЭЭЭЭЭЭЭЭЭЭ, – вырвалось у меня, – ЭЭЭЭЭЭЭЭЫ. Я вцепился в ободок унитаза и наклонился, но желудок уже опустел и из него ничего не выходило.
– ЧТО ЗА ХЕРНЯ! – заорал я. – ХВАТИТ УЖЕ!
Потом рот наполнился невероятно вязкой желчью, я сплюнул и решил, что теперь уж точно все, но ошибся, желудок выворачивался, и я, решив ему помочь, принялся глубоко отхаркиваться: главное – еще чуть-чуть вытошнить, и тогда спазмы отступят.
ОООЭЭ. ОООЭЭ. ОООЭЭ.
В унитаз капнуло немного слизи.
Ну вот. Вот так.
Теперь все?
Да.
Ох.
Уф.
Вцепившись в край раковины, я поднялся, ополоснул холодной водой лицо и с ощущением почти легким и приятным побрел в гостиную. Там я опять рухнул на диван, подумав, что надо бы узнать, который час, но не получилось. Надо было подождать, когда тело наберет сил и можно будет начинать день. Я собирался написать новый рассказ.
Такие провалы, когда от воспоминаний о пережитом остаются лишь клочья, были для меня обычным делом с тех самых пор, как я впервые напился. Это произошло летом, по окончании девятого класса, на Кубке Норвегии, и я все смеялся и смеялся, это чувство словно накрыло меня, хмель унес меня к свободе, туда, где я действовал по своему усмотрению и при этом вырастал над собой и делал все вокруг чудесным. Потом я помнил лишь обрывки, фрагменты, отдельные части картинок, спроецированные на стену мрака, из которого я выныривал и в котором исчезал, и такое было в порядке вещей. И так оно продолжалось. Весной следующего года мы с Яном Видаром пошли на карнавал, и мама накрасила меня под Боуи в образе Аладдина Сейна, город наводнили люди в черных кудрявых париках, коротких обтягивающих шортах и пайетках, повсюду били в бразильские барабаны, но воздух был холодным, люди – зажатыми, каждому требовалось преодолеть стену стеснения, они все время с ним воевали, и во время шествий это становилось заметнее всего: их участники не танцевали, а скорее изворачивались, чтобы высвободиться, именно в этом и был смысл, они были несвободны и жаждали свободы; это были восьмидесятые, новое раскрепощающее и устремленное в будущее время, где все норвежское было печальным, а все южное – живым и свободным, где один телеканал, на протяжении двадцати лет рассказывавший норвежцам о том, что считает правильным небольшая группка образованных жителей Осло, внезапно утонул среди новых, совершенно непохожих на него телеканалов – а те относились к жизни проще, стремились развлекать, хотели продавать; и две эти сущности с тех пор слились в одну: развлечение и продажа стали двумя сторонами одной медали и утянули за собой все остальное, тоже представлявшее собой развлечение и продажу, от музыки до политики, литературы, новостей, здоровья, – да всё. Карнавал знаменовал собой этот переход тех, кто вырос в серьезности семидесятых и стремился к легкости девяностых, и было видно, как совершается такой переход, – по неловкости движений, неуверенности взглядов, по ликованию и восторгу тех, кто победил неуверенность и неловкость, тех, кто тряс тощей задницей в кузовах машин, медленно колесивших по улицам Кристиансанна в тот холодный весенний вечер, когда в воздухе висела легкая морось. Так это происходило в Кристиансанне, и так оно было в других норвежских городах определенного размера и с определенным самомнением. Карнавал был новаторством, которого, как говорили, ждала судьба традиции, – ежегодно эти скованные, бледнокожие женщины и мужчины, разодетые как уроженцы юга, будут залезать на грузовики и пыжиться, прославляя освобождение, танцуя и смеясь под гипнотический ритм бразильских барабанов, в которые бьют вчерашние музыканты школьных оркестров.
Даже мы с Яном Видаром, двое шестнадцатилетних дрыщей, понимали, что зрелище это печальное. Нам, разумеется, сильнее всего не хватало в наших буднях дыхания юга, если нам чего и недоставало, так это упругих трясущихся грудей и задниц, музыки и веселья, и если мы и стремились кем-то стать, так это смуглыми, самоуверенными мужчинами, для которых такие женщины – легкая добыча. Мы выступали против скупости и за щедрость, против зашоренности и за открытость и свободу. И тем не менее вид карнавала переполнял нас грустью за наш город и нашу страну, потому что гордиться тут было решительно нечем; да, весь город, словно сам того не осознавая, выставлял себя на посмешище. Но мы это понимали и расстраивались, бродя по улицам, отхлебывая из спрятанных в кармане бутылок, медленно пьянея, и проклиная наш город и его тупых жителей, и постоянно высматривая знакомые лица, тех, к кому можно было прибиться. Точнее, девчоночьи лица. Или, на крайний случай, знакомые мальчишечьи лица, рядом с которыми маячили незнакомые девчоночьи. Наша затея была обречена, таким способом знакомства с девчонками не заведешь, но мы не сдавались, в нас не угасали искры надежды, и мы брели дальше, все пьянея и пьянея, грустнея и грустнея. А потом я в какой-то момент утонул в самом себе. Не для Яна Видара, нет – он видел меня и, спрашивая, получал от меня ответ, поэтому полагал, будто все как обычно, но он ошибался, я исчез, я опустел, утонул в пустоте моей души, иначе не назовешь.
Кто ты, когда не знаешь, что существуешь? Кем ты был, если не помнишь, что ты вообще был? Проснувшись на следующий день в общежитии на Эльвегатен, я утратил всякое знание и чувствовал себя так, словно заблудился в городе. Я мог натворить все что угодно, потому что, напившись, забывал о границах и делал все, что в голову придет, а в голову ведь чего только не приходит.
Я позвонил Яну Видару. Он спал, но отец разбудил его и велел подойти к телефону.
– Что произошло? – спросил я.
– Ну… – он замешкался с ответом, – строго говоря, ничего не произошло. Это и неприятно.
– Что в самом конце было, я вообще не помню, – сказал я, – помню, мы шли к Силокайе, а больше ничего.
– Серьезно? Вообще ничего?
– Ага.
– Не помнишь, как мы залезли на грузовик и показывали всем задницы?
– Это правда?
Он расхохотался:
– Разумеется, нет. Ладно, расслабься, ничего не произошло. Хотя нет, когда мы шли домой, ты у каждой машины останавливался и гляделся в зеркало. Нам кто-то крикнул: «Эй», и мы побежали. Я вообще в тебе ничего странного не заметил. Ты чего, пьяный, что ли, был?
– Да, это все бухло.
– А я когда напьюсь, сразу засыпаю. Но, блин, вечер хреновый получился. Больше я на карнавал ни ногой, это точно.
– А знаешь, чего я думаю?
– Чего?
– Когда в следующем году тут опять будет карнавал, мы снова туда попремся. Не сможем себе позволить отказаться. В этом сраном городишке и так ничего не происходит.
– Это верно.
Мы попрощались, и я пошел смывать нарисованную на лице молнию.
В следующий раз это случилось на Санктханс[25] – тогда мы тоже были с Яном Видаром. Мы с ним взяли пива и забрались туда, где торчат гладкие скалы, в лес неподалеку от Хонеса, а там пили и бесцельно шатались под моросящим летним дождем в компании многочисленных корешей Эйвинна и нескольких бездельников, с которыми мы познакомились на пляже Хамресанден. Эйвинн выбрал этот вечер, чтобы расстаться со своей девушкой, Леной, поэтому она сидела чуть поодаль на валуне и ревела. Я подошел ее утешить, сел рядом, погладил ее по спине и сказал, что в мире есть и другие парни, что она, такая молодая и красивая, все преодолеет. И она, благодарно посмотрев на меня, шмыгнула носом, и я пожалел, что мы на улице, а не где-то, где есть кровати, и еще что мы в кои-то веки выбрались на природу, а тут дождь пошел. Внезапно она посмотрела на свою куртку и завопила – на плече и, как выяснилось, на спине у нее расплывались пятна крови. Это была моя кровь; я, оказывается, порезался и не заметил, и теперь из пореза сочилась кровь. «Придурок ты хренов! – Она вскочила. – Это ж новая куртка, ты хоть в курсе, сколько она стоит?!» – «Прости, – сказал я, – я не хотел, мне просто жалко тебя стало». – «Да вали ты на хрен!» – Она пошла к остальным, и позже тем же вечером Эйвинн ее опять приголубил, а я сидел в одиночестве и напивался, глядя на серую воду, на которой дождь темпераментно рисовал маленькие кружочки. Позже ко мне присоединился Ян Видар – он уселся рядом, и мы продолжили беседу, которую вели много лет, о том, какие девушки хорошие, а какие нет, и с кем нам больше всего хотелось бы переспать. Мы медленно, но верно пьянели, и в конце концов все вокруг расплылось и я погрузился в какой-то призрачный мир.
Призрачный мир: когда я очутился в нем, он проходил сквозь меня, а когда я стряхнул его с себя, то немногие сохранившиеся воспоминания – чье-то лицо, чье-то тело, комната, лестница, задний двор – были бледными и едва различимыми, погруженными в океан мрака.
Черт, прямо фильм ужасов. Порой в памяти всплывали самые причудливые подробности, как, например, камень на дне ручья или бутылка оливкового масла в кухонном шкафу, – мелочи сами по себе обыденные, но, если учесть, что за ними прятались события целой ночи, что это единственное, что от них осталось, эти детали выглядели дикими. При чем тут этот камень? При чем тут бутылка? Первые два раза я этого не пугался и лишь отмечал как любопытный факт. Но когда это случилось снова, мне стало неприятно: выходило, будто я не способен управлять собой. Нет, ничего не произошло и вряд ли произойдет, однако факт остается фактом – управлять собственными действиями я не в состоянии. Если в глубине души я добр, то и в подобных ситуациях останусь добрым, – вот только правда ли я добр в глубине души? Так ли это?
С другой стороны, меня распирала гордость: это же круто, я так напиваюсь, что у меня напрочь отшибает память.
В те времена, летом, когда мне было шестнадцать, у меня имелось лишь три желания. Первое – это чтобы у меня была девушка. Второе – это переспать с кем-нибудь. Третье – напиться.
Или, если уж совсем начистоту, желаний было всего два – переспать с кем-то и напиться. Я занимался еще много чем, был полон амбиций, старался успеть везде, мне нравилось читать, слушать музыку, играть на гитаре, смотреть кино, играть в футбол, плавать и нырять, ездить за границу, иметь деньги, покупать вещи и технику, но все это означало одно – жить с удовольствием, проводить время по возможности неплохо, и все это отлично, но в итоге, по большому счету, настоящие мечты у меня были всего две.
Нет. По большому счету мечтал я лишь об одном.
Переспать с девушкой.
Больше я ничего не хотел.
Я горел изнутри, и этот пожар никогда не затухал. Он пылал во мне, даже когда я спал, мне достаточно было лишь увидеть во сне грудь, и я кончал в собственной постели.
Только не это, думал я каждый раз, просыпаясь в прилипших к коже и волосам трусах. Одежду мне стирала мама, и первое время я тщательно полоскал трусы, перед тем как бросить их в корзину для грязного белья, но и это выглядело подозрительно, она же могла задаться вопросом, почему там вдруг очутились мокрые трусы, и со временем я эту затею оставил и стал класть трусы, насквозь мокрые от спермы, которая спустя несколько часов высыхала и становилась похожа на потеки соли, прямо в грязное белье. И хотя мама наверняка заметила это, потому что случалось такое не менее двух, а то и трех раз в неделю, я, закрывая крышку корзины, отбрасывал и мысли о том, как удивится мама. Она никогда об этом не упоминала, и я тоже, и так дело обстояло много с чем, да оно и неудивительно, ведь мы с ней жили вдвоем: мы что-то говорили, что-то комментировали, во что-то вдумывались, пытались понять, а еще чего-то не говорили, не упоминали и понять не пытались.
Желание было сильным, но оно существовало в пустоте неведения, там, где происходившее всего лишь происходило. Разумеется, я мог бы спросить совета у Ингве, он был на четыре года старше и намного опытнее. И этот опыт у него тоже был, я знал. А у меня не было. Так почему же я не посоветовался с ним?
Это было немыслимо. Принадлежало категории немыслимого. Почему, я не знал, но так оно было. К тому же чем мне помог бы его совет? Это все равно что спросить совета, как покорить Эверест. Ну да, вот там свернешь направо, а потом давай наверх – вот ты и на месте.
Я бы все на свете отдал, чтобы с кем-нибудь переспать. С кем угодно. С любимой девушкой Ханной или с проституткой – мне было все равно, если бы даже это являлось частью какого-нибудь сатанистского обряда с капюшонами и кровью козла, я с радостью согласился бы. Но это не то, что тебе выдают, – это надо взять самому. Каким именно образом, я не знал, отчего и оказывался в порочном кругу, потому что незнание порождало неуверенность, а если девушки чего и не приемлют, так это неуверенности. Уж это-то до меня дошло. Ты должен быть уверенным, решительным, убедительным. Вот только как этого добиться? Как, ради всего святого, этого добиться? Вот ты стоишь перед ней, за окном – белый день, и оба вы одеты, а пройдет несколько часов – и вы уже лежите с ней в постели в темноте. Как же так выходит, ведь между этими двумя состояниями – целая пропасть? Когда я при свете дня видел перед собой девушку, то на самом деле стоял перед пропастью. И если броситься в эту пропасть, то разве возможен другой исход, кроме падения? Потому что девушка не желала идти мне навстречу, она видела, что я боюсь, она отстранялась, замыкалась в себе или устремлялась еще к кому-то. А на самом деле, думал я, расстояние между этими двумя состояниями короткое. Нужно лишь стащить с нее футболку, расстегнуть лифчик, стянуть брюки – и вот она обнаженная. Дело двадцати секунд. Может, тридцати.
Более подлого знания и не придумаешь. Жить, осознавая, что от вожделенного меня отделяют тридцать секунд и в то же время пропасть, – так и с ума сойти недолго. Я нередко ловил себя на желании оказаться в каменном веке, когда можно было взять дубинку, ударить по голове первую попавшуюся женщину и оттащить ее домой, а там делать с ней, что заблагорассудится. Но так не получится, короткого пути нет, тридцать секунд – лишь видимость, как и почти все остальное, что касается женщин. Они доступны глазу, но не более того; ох, какая же подлость! И куда ни повернись, повсюду девушки и женщины. Куда ни повернись – блузки, а под ними грудь. Брюки, а под ними ноги и бедра, на ветру развеваются волосы, а на красивых женских лицах играют улыбки. Налитая грудь, упругая грудь, округлая грудь, пышная грудь, белая грудь, темная грудь… Голое запястье, голый локоть, голая щека, голый глаз, смотрящий на мир. Голые ноги в шортах или под коротким летним платьем. Голая ладонь, голый нос, голая впадинка между ключицами. Все это я постоянно видел вокруг, повсюду были девушки, бесконечные, я плавал в колодце, нет, в море женщин, ежедневно я видел несколько сотен их, и каждая вела себя по-своему, по-своему стояла, оборачивалась, шла, поднимала и поворачивала голову, моргала, смотрела – а мне были доступны лишь глаза, где в полной мере отражалась ее исключительность, все, что жило и существовало в ней, в этом человеке, не важно, мне ли адресовался ее взгляд или нет. О, этот сверкающий взгляд! О, этот темный взгляд! Эта струящаяся радость! Этот влекущий мрак! Или, если уж на то пошло, глупость и недалекость! Потому что и здесь я слышал зов, и немалый: глупый, пустой взгляд, открытый рот и красивое, совершенное тело.
О проекте
О подписке