Собираясь рассказать о Маяковском не только как о тринадцатом апостоле, но и как о поэте, я решил рассмотреть его жизнь и творчество через призму социокультурной эволюции России с 1905 по 2005 г., ибо автор «Про это» был, может быть, единственным русским писателем, конгениальным российскому ХХ столетию, и особенно его советскому семидесятилетию. Поэт, драматург, актер, эссеист, агитатор-трибун, художник, редактор, трубадур ХХ века со всеми его взлетами и падениями, безобразием и красотой, преступлениями и наказаниями (праведными, а чаще неправедными), с любовью и ненавистью, верой и безверием и в христианство, и в коммунизм.
Какими бы грандиозными ни были космические, технические и социальные события, сотрясавшие планету уже после гибели Маяковского, все они выросли, как опера из увертюры, из 1905-1930-х гг., т. е. годов активной жизни и творчества автора поэм «Тринадцатый апостол» и «Во весь голос», совпавших с годами подготовки, победы Октябрьской революции и ее контрреволюционного перерождения, которое продолжается и в наши дни. Эпоха, которую принято называть «советской, коммунистической», была на самом деле эпохой грубого, казарменного коммунизма, противостоящего личности, ее свободе. Советский «коммунизм» подчинял личность анонимному коллективу социума и государства. Одной стороной своего существа Маяковский принимал «советизм» (термин
А. Зиновьева), понимая его не как стадность, а как соборность:
Я счастлив,
что я
этой силы частица,
что общие
даже слезы из глаз. (6: 304)
Но другой стороной своего существа он выступал за личность, за ее творческую свободу, поскольку свободное развитие каждого индивида считал условием свободного развития всех. Так понимал коммунизм Маркс. И так, следом, понимал его Маяковский. Поэтому он был не только конгениальным эпохе, но и контргениальным ей. Пафос его поэзии и его жизни состоял в утверждении свободной личности как незыблемого устоя общества. Секрет облагораживающего воздействия Маяковского на сердца и умы современников, особенно молодых, коренился в том, что от его стихов, от него самого, такого неуемного, неравнодушного, «в мускулы усталые лилась строящая и бунтующая сила».
Творчество Маяковского представляется мне крупным социологическим феноменом – поэт методично, год за годом, строка за строкой, пьеса за пьесой ломал тоталитарную структуру бюрократического общества. Поэзия других выдающихся поэтов – Пастернака, Ахматовой – индивидуалистическая, лирическая – замыкалась на самое себя, как явление чисто эстетическое и герметическое. Она едва касалась социологических проблем жизни общества, что, казалось бы, и должно быть свойственно поэзии христианской. Маяковский, начинавший как сотворец поэзии Серебряного века, не избежал присущего ей христопоклонства, но у него, с отрочества впитавшего в себя идеи «Коммунистического манифеста», выработалось свое, неординарное отношение к Иисусу Христу и его учению. Уже плененный идеями Маркса, юноша Маяковский почувствовал себя тринадцатым апостолом Иисуса Христа задолго до того, как написал поэму «Тринадцатый апостол». Освоив Евангелие и Ветхий Завет, Маяковский увидел, что заповеди Нагорной проповеди и пророчества Исаии, Иеремии, Даниила, Захарии, Иоиля предвосхищают идеи «Манифеста». А Христос, как убедился поэт, был первым революционером и первым коммунистом, не противопоставляющим личное общему. Спаситель учил о внесоциальной, внегосударственной сущности человека. Об этом учил и Маркс. Проповедь Иисуса была обращена к индивиду, взывала к его свободному самостоянию, исполненному морального достоинства, и только через индивида Христос обращался к народу. Маяковский понял, что быть апостолом Первого революционера и Первого коммуниста Иисуса Христа необходимо, чтобы быть проповедником Последнего революционера и Последнего коммуниста – Карла Маркса. Но, увы! Советская Россия возникла как государство воинствующих безбожников. Ленин был гонителем религии, преследовал богостроителей и богоискателей в собственной партии. А «легальные марксисты» – П. Струве, С. Булгаков, Н. Бердяев, М. Туган-Барановский, С. Франк были первыми социал-демократами России, воспитанными на идеях Маркса, задолго до Ленина. П. Струве – организатор первого съезда РСДРП в 1898 г. в Минске, сочетавший учение Маркса с учением Христа, по велению Ленина был изгнан из России, как и другие «легальные марксисты» и либеральные профессора, никакого отношения к политике не имевшие. И это несмотря на то, что задолго до «легальных марксистов» Маркс обратил внимание на сходство своего целеполагания с целеполаганием самого Господа: «новое небо и новая земля, которые Я сотворю, всегда будут пред лицем Моим»[14]. Маркс согласен был с положениями учения Христа о неправедности богатства богатых и о защите «труждающихся и обремененных». Так же думал и Лев Толстой. Большевики предпочли не замечать в писателе, названном Лениным «зеркалом русской революции», мысли «о новой земле и новых небесах». «Легальных» выслали. Но в России остался исповедующий Христа и Маркса толстовец Маяковский, убежденный в близости учений обоих. Писать о Маяковском, игнорируя то, что он был самопровозглашенным тринадцатым апостолом, – значит, писать не о нем, а о каком-то внешне похожем на него выдуманном персонаже. Но именно так о нем и писали, нанося ущерб представлениям о целостности личности поэта. Я порываю с этой трусливой традицией. Алексис де Токвиль заметил, что нерелигиозных революций не бывает. И атеистическая, антицерковная, антихристианская Октябрьская революция по установленным ею порядкам была на деле православной в самом строгом протопопо-аввакумовском смысле слова. Ленин полагал, что советское общество будет подобно «чаплинскому» конвейеру («Огни большого города»). А бывший семинарист и слушатель Духовной академии превратил советское общество во всесоветский монастырь, где каждый должен был трудиться, поститься, каяться и молиться своему Господу, единому в трех лицах (иконам Маркса, Ленина и Сталина), и многочисленным святым – надсмотрщикам, отвечающим за соблюдение монастырского устава каждым иноком, вылавливающим грешников и жестоко наказывающим их. Маяковский – тринадцатый апостол – пришел в этот монастырь со своим уставом. Его долго терпели, потому что все-таки апостол, к тому же что-то из монастырского устава, не разобравшись, усвоивший. А может быть, он повинится, раскается и примет устав нашего монастыря. Ожидания были напрасны. Поэт повел себя как Мцыри. Не мог бежать из монастыря, но устав его отверг.
Есть еще одна веская причина, почему я выбрал Маяковского в качестве протагониста своего повествования. Я хочу рассказать о России как о рассыпающейся империи, оказавшейся неспособной удержать в своем составе Украину и Кавказ, фланкирующие Россию с Запада и с Востока. А Маяковский был кровно связан и с одной, и с другим, ибо был по происхождению украинец, а по рождению грузин. В его поэзии и личной судьбе переплелись неравноправные отношения метрополии (России) к этим двум союзным республикам (фактически – колониям). Русский поэт душой болел не только за Россию, но и за Украину, и за Кавказ.
Через хаотичный период российской социокультурной эволюции и краткий абортированный прорыв России в Историю (который был бы немыслим без Кавказа и Украины) я попытаюсь объяснить перепады в творчестве Маяковского как поэта.
Модусы анализа материала и стилистика разделов будут различны в деталях, но останутся в русле методологии историософии проектизма[15].
Мы живем в эпоху медленного, постепенного исчезновения обособленных наций и обособленных государств. Иначе этот процесс, а не какой-либо другой (американизацию, например) следует называть глобализацией. Он вызвал противонаправленное движение бывших колоний и зависимых стран к обретению национальной независимости и собственной государственности[16]. Судьбу мира решит противоборство этих двух взаимоотрицающих тенденций. Свое место в этом противостоянии Маяковский выразил краткой формулой:
Нации сети.
Мир мал.
Ширься, Третий
Интернационал! (2: 43)
Да, сети следует распутывать, распускать, выбираться из них на простор мировой жизни. Лишь бы каждый индивид каждого народа, каждого этноса и каждого племени выявил все заложенные в нем возможности личностного становления и самостояния. Как и во всем другом, позиция Маяковского была двуликой, соответствующей двуликости российской социокультуры, к которой он принадлежал. Он был «националистом», разделяя со своими нациями согласие всех относящихся к ним consensus omnium во всех решающих вопросах, но одновременно и интернационалистом, гражданином мира. Поэтому-то Маяковский мог сказать, обращаясь к недавним врагам России, потерпевшим поражение в Первой мировой войне:
Я давно с себя
лохмотья наций скинул.
Нищая Германия,
позволь
мне,
как немцу,
как собственному сыну,
за тебя твою распеснить боль. (4: 50)
Мне остается добавить, что я буду перемежать разбор произведений и проблем творчества Маяковского краткими вторжениями в его биографию.
С хронологией я буду обращаться произвольно.
Мы солнца приколем любимым на платье,
из звезд накуем серебрящихся брошек…
В. Маяковский
Далеко не все апостолы Иисуса Христа были гениальны. Да этого от них и не требовалось. Тринадцатый – был. Можно считать это его недостатком или достоинством, но это было так. Гениальность не атрибут апостольства, а поэтический дар Маяковского был гениальным, что не мешало ему следовать своему апостольскому предназначению, но, напротив, помогало. Истоки гения, как и любого человека, двояки: духовно-небесные и обыденные, социокультурно-земные, соответствующие двойственной природе потомков Адама и Евы. Гений, в отличие от негениев, стремится перекрыть, «задраить» или преобразовать истоки профанные и распахнуть свою душу свету божественно-звездному. Мы теперь знаем, что электрон так же неисчерпаем, как атом. А человек? Как живое существо он также неисчерпаем, он бесконечен в своей человеческой сложности. Вся его постнатальная жизнь есть путь к обнаружению, выявлению, раскрытию всех тех неисчислимых духовно-витальных энергий, какие были запечатлены в нем с момента зачатия. Только что рожденный долго не понимает себя, не понимает, кто он. Малыши часто задают родителям один и тот же вопрос, на который мамы не в состоянии ответить: «Где я был, когда меня не было?» Думают, что до зачатия младенца нигде не было. А он был, был как духовный замысел, как проект Господа, как это объяснил Саваоф сомневающемуся в своем призвании пророку Иеремии. Как непредсказуемо, внезапно, скачкообразно человек приходит к сознанию и самосознанию, испытывая природные и социокультурные влияния, какие-то усваивая, какие-то отторгая или трансформируя, так человек приходит к самопознанию и самочувствованию своей уникальности и общей со всеми другими индивидами микрокосмичности. Гений – микрокосмос, вспыхивающий, как звезда, тогда как негениальные индивиды (тоже микрокосмосы) могут прожить долгую жизнь, так никогда и не превратившись в звезду. В гении обострена его микрокосмичность. Поэтому он на «ты» со звездами. «Мы желаем звездам “тыкать"», – говаривал Велимир Хлебников. Гении – редкость среди людей. Они нарушают привычное течение жизни. И хотя они служат людям, мало кто из них удостаивается внимания и «низов», и «верхов» при жизни. «Они любить умеют только мертвых», – корил своих подданных царь Борис, выражая мысль Пушкина. Жизнь гения – тяжкое испытание, иногда подвиг, завершающийся почти неизбежно поражением. Гений одинок по определению. Одинок космически. Никакой «традиции одиночества» нет и быть не может. Не существует никакого особого «одиночества Маяковского». Оно точно такое же, как апостола Павла, пророка Иеремии, брошенного на верную мучительную смерть своими соотечественниками, как одиночество Пушкина и Лермонтова. Оно мало общего имеет с одиночеством «потерянного поколения» Хемингуэя или Ремарка – одиночеством блуждающих звезд всех потерянных поколений начиная с пророка и законодателя Моисея. Евреи, выведенные из Египта Моисеем, были, правда, для Египта потерянным поколением, но не для себя самих. Сорок лет скитаясь в полубеспамятстве по пустыне, они были не скопищем одиноких, а, скорее, одинокой толпой, ведомой почти затерявшимся в ней единственным одиноким – Пророком. Одинокие толпы можно наблюдать в современном городе (как это показал в одноименной картине Максим Кантор), но это не одиночество индивида.
Маяковский любил Божественные небеса, где одесную Господа восседает Иисус, и одновременно рвался в пространства Лобачевского и Эйнштейна. Ему нравилось играть с небесными светилами: Солнцем, Луной, звездами, кометами, но чаще всего со звездами. Он улавливал их темными и светлыми метафорами: то ночь «обложила небо звездной данью», то «небо опять иудит пригоршню обрызганных предательством звезд», то поэту кажется, что, возвращаясь после безракетного полета из Занебесья в Небеса, он лениво вычесывает запутавшееся в волоса «звездное репье», то над ним прочертила параболу «звезда Вифлеема», то он видит «звезды небес в карауле» у гроба Ленина. И уже без метафор с благоговением верующего взывает к небесным светильникам. А рядом с ним кто-то – кто-то другой. Кто этот «кто-то»? Полагаю, Лермонтов. Говорят, Маяковский, прогуливаясь по пустынной проселочной тропе, твердил про себя лермонтовское:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
«Выхожу один я на дорогу.», 1841
А на людях шутил: «Одному гулять, видите ли, скучно». Но тут же, как свои, повторял лермонтовские строки:
Люди друг к другу
Зависть питают;
Я же, напротив,
Только завидую звездам прекрасным,
Только их место занять бы желал.
«Небо и звезды», 1831
В дерзновенной зависти – провидение своего звездного будущего. А та другая звезда, с которой он разговаривает, – не звезда ли это Маяковского? Автор «Послушайте!» однажды пошутил: «Если б я поэтом не был, я бы стал бы звездочетом». Звездочетом все-таки не стал, а стал еще одной сверкающей звездой. В земной жизни Маяковского беспокоило звездное настоящее людей:
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – кто-то хочет, чтобы они были?
Значит – кто-то называет эти плевочки жемчужиной?
И, надрываясь
в метелях полуденной пыли,
врывается к богу,
боится, что опоздал,
плачет,
целует ему жилистую руку,
просит —
чтоб обязательно была звезда! —
клянется —
не перенесет эту беззвездную муку! (1: 60)
Маяковский страдал от этой болезни – «беззвездной муки». А Кант посмеялся бы над этим недугом поэтической фантазии. Учивший о непознаваемой «вещи в себе», кенигсбергский профессор твердо знал, что звезды были, есть и будут в любую земную непогоду, потому что он был не поэт, а философ: «Две вещи наполняют душу всегда новым и тем более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, – это звездное небо надо мной и моральный закон во мне. И то и другое мне нет надобности только предполагать как нечто окутанное мраком или лежащее за пределами моего кругозора; я вижу их перед собой и непосредственно связываю их с сознанием своего существования»[17].
О проекте
О подписке