«По-настоящему любит свободу тот, кто утверждает ее для другого».
Н. А. Бердяев
В одной притче рассказывается, как мудрец спрашивает своих учеников: «А теперь дайте-ка мне ответ, когда и каким образом человек узнает, что Небеса простили его за какой-нибудь грех?» И сам же отвечает: «Только никогда больше не греша подобным же образом, только так и тогда человек узнает, что Всевышний простил ему совершенный грех». Так не пора ли и нам, – и тут уж не так существенно, призванным веровать, сомневаться или вообще не веровать, не сомневаться, ни не веровать, – задаться тем же вопросом: «Простил ли нас Бог?» Ответ на него, как мы уже знаем, зависит от того, перестали ли мы «грешить подобным же образом». Пока, сдается, нет, мы еще далеко «не прощены», если, по-прежнему не ведая, что творим, упорно продолжаем «давить на все те же педали», так и не уразумев, в чем же, собственно, состоит наш «грех». Обратимся к первоисточнику и попробуем выяснить, в каком смысле приходится говорить, что мы и по сию пору совершенно бездумным образом продолжаем бесконечно вращаться в кругу «первородного греха». Нисколько не отказывая в праве на свой собственный смысл многим другим истолкованиям, остановимся на том, которое имеет в виду «искус свободы» (πειρα) как корень «греха всех грехов человеческих».[19] «Будете как боги, знающие добро и зло» – такими словами соблазняет Еву Змей-искуситель из Книги Бытия, предлагая ей вкусить плодов от запретного «древа познания добра и зла». Но почему доверяются ему первые люди, почему не видят его коварства? Не потому ли, что он не так уж «беспардонно», вовсе не напрямую, не на все «сто процентов» и не до конца обманывает их, произнося слова, очень похожие, внешне даже чуть ли не совпадающие с действительным божественным призванием человека – призванием к обожению, призванием стать богом.
Первочеловек с самого начала не выдержал искушения свободой, призвание к обожению по благодати он подчинил гордыне самообожения. Свою богочеловечность он возвел в абсолют человекобожия. Пожелав быть богом самим по себе, он на дар божественной свободы ответил не-благо-дар-ным жестом самостийной свободы отпадения от Бога. В результате собственного свободного выбора человек «впал» в познание добра и зла. Именно «впал», ибо познание надо здесь понимать в исконном значении еврейского глагола «познавать», т. е. находиться в непосредственном контакте, вступать в отношения,[20] примерно в том смысле, в каком мы говорим о познании мужчиной женщины. Иными словами, он сам свободно определил себя, «детерминировал» к жизни внутри неустранимой противоположности добра и зла, пробираясь и продираясь к добру не иначе как через чащу зла, опосредствуя добро его противоположностью – злом, а свободу – необходимостью.
Будучи сотворенным по образу и подобию Божьему свободным, человек первым же своим свободным жестом «освобождает» себя от божественной свободы. Грехопадение есть отчуждение человека от его свободного призвания к богочеловечности. И только беспредельная любовь Божия могла найти спасительный путь возвращения человека к его призванию. После грехопадения в несвободу надо было Богу снизойти и стать человеком для того, чтобы человек вновь мог свободно становиться богом по благодати, богочеловеком. «Чтобы свобода существовала (как наше полагание), Бог уже должен был принять человеческий образ по своему свободному решению».[21]
Тогда сказал Иисус к уверовавшим в Него Иудеям: если пребудете
в слове Моем, то вы истинно Мои ученики,
И познаете истину, и истина сделает вас свободными.
Ему отвечали: мы семя Авраамово и не были рабами никому
никогда; как
же Ты говоришь: «сделаетесь свободными»?
Иисус отвечал им: истинно, истинно говорю вам: всякий, делающий
грех, есть раб греха;
Но раб не пребывает в доме вечно; сын пребывает вечно.
Итак, если Сын освободит вас, то истинно свободны будете.
(Ин 8, 31–36)
Иисус является Христом в силу спасительной миссии привить свою богочеловечность всем людям, освободить их от «рабства греха» к свободе в синергии с благодатью. «Стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства» (Гал 5, 1). Освобождающее деяние, совершающееся посредством жизни во Христе, означает высвобождение в себе самого себя от своеволия и произвола к бескорыстной самоотдаче свободе другого. Обожение (Θεωσις) как обретение дара благодатной свободы является способностью своей свободой одаривать свободой другого. «Божественная свобода совершается в сотворении… высочайшего риска – в сотворении другой свободы».[22] Благодат/рная свобода – это ответ(ствен)ная свобода, или свобода как ответ(ствен)ность, это благодарный ответ на дар свободы Другого в качестве со-ответ(ствен)ного дара своей свободы другому в отличие от безблагодатной свободы как присвоенной и монополизированной, а потому и без-ответ(ствен)ной свободы, неблагодарной Другому, ибо не дарующей свободу другим. Утверждать своей свободой свободу другого– это и значит, покончив со своекорыстным самообожением, возвратиться на путь к действительному обожению, взять на себя Крест Христов, сораспяться Христу. И именно это, надо надеяться, будет означать, что мы перестанем «грешить подобным же образом» и заслужим прощения Бога.
Так вот, менее всего претендуя на конфессиональную правоту и стремясь лишь оттенить межчеловеческий смысл предпринимаемого истолкования, мы берем на себя смелость утверждать, что по сути своей поиск такого пути к освобождению своей свободой свободы другого, на котором «свободное развитие каждого» станет «условием свободного развития всех»,[23] составляет от начала и до конца пафос творчества Карла Маркса. (Курсив наш – А. М., А. Г.) В этом – духовное родство основополагающей интуиции «воинствующего атеиста» Маркса с вероустановкой-призванием к подлинному обожению, в этом – Марксово сораспятие Христу. Выходит, можно идти вместе с Христом и не объявлять себя христианином, а можно называться христианином и быть чуждым Христу.
«Есть нечто, что я называю rancune великого: все великое, всякое творение, всякое дело, однажды содеянное, немедленно обращается против того, кто его содеял».
Ф. Ницше
Но в реальной жизни с прощением «грехов наших тяжких» дело обстоит гораздо сложнее и куда драматичнее. Беда в том, что в прошедшем веке они, по-видимому, перешли уже в разряд вообще не подлежащих прощению, в принципе непрощаемых из-за инфернальной природы и непоправимости последствий. И только с учетом этого отягчающего обстоятельства, без всяких скидок и поблажек возможно сегодня возобновление совестливого разговора о Марксе. Наиболее проникновенным, хотя и очень острым, такой разговор может получиться в ходе «(за)очной ставки» Маркса и Ницше.
Маркс – старший современник Ницше. Когда Ницше в 1844 году только появился на свет, двадцатишестилетний Маркс уже успел достаточно веско заявить о себе, а созданные им в это время «Парижские рукописи», будучи прочитаны и опубликованы без малого столетие спустя, уже в XX веке, произвели эффект разорвавшейся философской бомбы, породив и поныне не стихающие споры о «двух Марксах». Несмотря на четвертьвековой разрыв в возрасте, Маркс и Ницше ушли из творческой жизни с разницей всего лишь в несколько лет (1883 год – год смерти Маркса, а годом творческой смерти Ницше считается 1889 год – год его впадения в безумие, хотя умер он десятилетием позже – в 1900 году). Насколько можно судить, их жизненные пути не пересекались и они никогда не встречались. Слышали ли они друг о друге, читали ли они друг друга? Трудно сказать наверняка, но скорее Ницше мог или даже должен был знать о Марксе, чем, наоборот, Маркс о Ницше. Впрочем, дело, конечно, не в этом. Пожалуй, суть в том, что столкновение идей и движений, овеянных их духом и именем, во многом определило коллизийную перспективу прошедшего и, не исключено, будущего, если не будущих, столетий.
При всей антагонистичной несовместимости марксовской и ницшевской жизненных установок бросается в глаза поразительное сходство судьбы их учений. По превратности траги-фарсово-комических злоключений их идей Маркс и Ницше не имеют себе равных, правда, если не считать Иисуса Христа. Не ставя вопроса о том, насколько правомерно ангажирование Маркса и Ницше их «прошеными или непрошеными» адептами-эпигонами, зададимся другим вопросом: равноценна ли по своему характеру выпавшая на долю каждого из них мера исторической ответ ственности?
Не дали ли терзания Ницше, этой единственной в своем роде благородной души, повода для кровавой перелицовки его философии? – спрашивает А. Камю. «Отрицая дух ради буквы и даже то в букве, что еще несет на себе следы духа, не могли ли убийцы найти в учении Ницше повод для своих действий? Приходится ответить – да».[24] И это «да» следует из ницшевского «да» всему, что есть, amor fati, из желания только утверждать, принимать самого себя как фатум и отказа отрицать, бороться против безобразия, из романтизации и эстетизации зла. А все это означало одновременное «да» и рабу, и господину, что, как не трудно понять, неизбежно превращалось в эйфорическое «да» одному лишь господину, сильнейшему и безоговорочное «нет» рабу, слабейшему, т. е. оборачивалось вдохновенной поэтизацией и освящением, а если не стесняться называть вещи своими именами, то увековечением и апологетизацией самого отношения господства и рабства.
Ницшевское экспериментально-игровое перемещение перспектив уравнивало волю к власти и волю к творчеству, сверхчеловека-творца и сверхнедочеловека-«белокурую бестию», развязывало безграничную свободу для самого себя при высокомерном пренебрежении (не)свободой других. «…Что за дело до остального? Остальное – лишь человечество. Надо стать выше человечества силой, высотой души– презрением».[25] Конечно, без устали эпатирующий всех и вся автор этих игр в невиданную сверхгениальность ничего и знать не желал об их чреватой эпидемией вирулентности и заразительности для «тьмы и тьмы» непризнанных и неприкаянных уличных гениев, хотя и его охватила бы оторопь от одной только мысли, что толпы абсолютно чуждых ему «обезьян Заратустры» будут корчить из себя сверхчеловеков.
Опасность влияния Ницше предопределялась тем, что оно не излечивало недуг, а усиливало его.[26] И «весьма ощутимым наказанием» за это послужила особая популярность Ницше «как раз у тех, кто первый поспешил бы отрубить “сверхчеловеку” ту самую голову, благодаря которой он возвышается над этими “многими-слишком-многими”».[27] Так и вышло, головы полетели, правда, не только с плеч сверхчеловеков, а без разбору – с плеч многих, слишком многих.
«В течение всей своей жизни Ницше предавал анафеме „теоретического человека“, но сам он являет собой чистейший образец этого „теоретического человека“ par excellence: его мышление есть мышление гения; предельно апрагматичное, чуждое какому бы то ни было представлению об ответственности за внушаемые людям идеи, глубоко аполитичное, оно в действительности не стоит ни в каком отношении к жизни, к его столь горячо любимой, яростно защищаемой и на все лады превозносимой жизни: ведь он ни разу даже не дал себе труда подумать над тем, что получилось бы, если бы его проповеди были претворены в жизнь и стали политической реальностью!»[28]
Историческая ответственность Ницше – как бы невольное порождение безмерности его творческой свободы. Он философствовал так, будто был гарантирован от вовсе не чаянного им восторга и энтузиазма со стороны «недочеловека» из толпы, искренне презираемого им всей мощью щедро отпущенного ему таланта. Но как раз этот массовый недочеловек, ничего о высоком философском презрении к нему не слышавший, а главное и не способный его услышать, проделал с бесстрашным и возвышенным аристократом духа самую злую из когда-либо имевших место «шуток»: внезапно охваченный горячкой незамедлительного превращения в готового сверхчеловека, он на этом вожделенном и, непременно, кратчайшем пути к собственной свободе за счет рабской несвободы других оставил умопомрачительные нагромождения лжи, чудовищные горы трупов и безмерное человеческое горе.
Ницше исходил из той, на первый взгляд, безопасной, но оказавшейся, вопреки его намерениям, обманчивой констатации, что ни одному из великих философов не удалось увлечь за собой народ. Совсем другое дело Маркс. Молния его теоретической мысли прямо метила в нетронутую низовую народную почву с тем, чтобы, заставив пролетарскую массу ужаснуться себя самой и своей беспросветной жизни, вдохнуть в нее революционную отвагу. Хотя Ницше и настаивает на том, что культура может произрастать только на почве жизни, но это ничего не меняет в его отношении к тем, кто эту почву возделывает своим трудом и потом. Ему чужды все и всяческие социально-освободительные проекты. Для него «нет ничего страшнее варварского сословия рабов, научившихся смотреть на свое существование как на некоторую несправедливость и принимающих меры к тому, чтобы отомстить не только за себя, но и за все предшествующие поколения».[29]
Маркс же как бы обращается ко всем: «Великие являются великими, потому что мы, смертные, до сих пор жили на коленях. Поднимемся!» Ему было невыносимо сознавать, что «практическая жизнь так же лишена духовного содержания, как духовная жизнь лишена связи с практикой».[30] При этом он понимал, что устранить чудовищный разлад между горькой прозой практической повседневности и возвышенной поэзией культуры возможно лишь тогда, когда не только освободительная мысль будет стремиться к воплощению в действительность, но и сама действительность станет способной устремиться к мысли. Практика, стоящая на высоте теоретических принципов, впервые в истории была осмыслена им как всеобщая социально-освободительная революция. Более того, свое личное жизненное призвание Маркс видел в инициировании подобной, освещенной именно его теоретической мыслью революционной практики. И Маркс действительно стал первым мыслителем, чья теория была не только сознательно ориентирована на овладение массами и превращение в материальную силу революционного преобразования всего строя человеческой жизни, но и реально стала всемирно-историческим фактором невиданных по масштабности задач и по степени вовлечения народов мира в их осуществление.
Нравится это кому-то или вызывает отвращение, но факт остается неопровержимым фактом: до появления международной революционно-коммунистической практики «ни одно организованное политическое движение в истории человечества не выступало в качестве геополитического течения…»[31] Беспрецедентность этого события, его историческая уникальность и сингулярность проистекают из впервые установленной связи между общей теорией и интернациональной практикой, между научно-философским дискурсом, претендующим на разрыв с мифом, религией, националистической «мистикой» и всемирными формами общественной организации.[32] И ради уважения и увековечения памяти тех, кто навсегда остался по разные стороны всемирной баррикады, своей жизнью и смертью взывая к ее спасительному демонтажу, ни на мгновение не забывая о невыносимой тяжести той родовой травмы, которой отмечен первоначальный опыт коммунистического становления, как и той непомерной цены, которая зарубцевала его постоянно ноющей раной в человеческом сознании, необходимо считаться с тем, что «эта единственная в своем роде попытка все же имела место» и потому «хотят они того или нет, знают – или нет, все люди на всей земле сегодня в определенной мере являются наследниками Маркса и марксизма».[33] А если это так, то попытки «реабилитировать» Маркса, освобождая его от идейно-практической ответственности за последующие крайне противоречивые перипетии революционного движения и перелицовывая в сугубо «теоретического человека», не ведавшего, как его теоретическое слово отзовется в реальной жизни, равносильны попыткам освободить Маркса от… самого Маркса.
Конечно, Маркс никак не мог представить себе во всей полноте те бесчисленные уродства и извращения, потери и разочарования, жертвы и страдания, поразительные проявления (не)человеческой жестокости и подлости, тупости и испорченности, коварства и предательства, равнодушия и бездарности, алчности и пошлости, близорукости и трусости, бессердечия и цинизма, которые на каждом шагу сопровождали пролетарское движение на всем его пути от начала и до конца. Но, пожалуй, он и не заблуждался на сей счет, в принципе достаточно хорошо осознавая полнейшую неизбежность чего-то подобного.
А как могло быть иначе, если все это накапливалось веками и готово было выплеснуться в любой критический момент? Можно ли было от всего этого чудесным образом избавиться в ходе непримиримого столкновения противоположно направленных воль и интересов, всколыхнувшего не только трудовую, но и люмпенизированную часть общества, поспешившую свести счеты с ненавистными обидчиками и сполна отомстить им за все свои невзгоды, мытарства и поругания? Изменять устаревший мир можно, лишь пользуясь совокупностью тех средств, которые заложены в нем самом, и лишь только благодаря деятельности тех людей со всеми их достоинствами, слабостями и пороками, которых породил все тот же мир. А откуда и каким образом могли взяться другие люди, культурные и образованные, знающие и умелые, честные и бескорыстные, неподкупные и совестливые, способные противостоять искушениям власти, славы и богатства?
Или, может быть, следовало с невозмутимой отрешенностью и беззаботностью в духе гениальничающего Ницше или, в менее вызывающем варианте, в равнодушном смирении филистера раз и навсегда согласиться с неизбежностью того, что рабы должны навечно оставаться рабами? Только ведь кто это вправе определять, кому на роду написано быть господами, а кому рабами, да и разве не ясно, что не было, нет и не будет такой силы, которая бы заставила самих рабов с этим покорно и безропотно навсегда смириться. И если нет, то кого тогда утешат запоздалые рассуждения о том, что прорвавший все сдерживающие плотины стихийный бунт не может по самой своей природе быть менее бессмысленным и беспощадным, чем организованное и по возможности направляемое зрелой теорией массовое движение.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке