Читать книгу «Канун последней субботы» онлайн полностью📖 — Каринэ Арутюновой — MyBook.
image

Ханука

Инфлюэнца – слово витиеватое, изысканное, прозрачное, как сегодняшнее небо. Холодная голубизна безусловно лучше унылой серости в ватных комках и войлочных потеках. Холодная голубизна декабря усмехается, дразнит, она будто намекает на то, что в жизни всегда есть место празднику, но праздник в декабре недолговечен, он заканчивается к четырем. Еще остается Пьяццолла, он хорош именно после четырех, ближе к вечеру, его рвущая сердце струна выжимает, выкручивает, вытряхивает, будто из старого сундука, письма, фотографии. Рассекает заштопанные небрежно прорехи, затянутые швы, и вот уже распластанный, молящий о пощаде декабрь у ваших ног – солнце ушло, только мандариновая россыпь напоминает о предвкушении, которое, как вы помните, имеет место в декабре.

* * *

Зима, точно ватный кокон, обертывает, укутывает, погружает в ранние сумерки. Сиди тихо, напевает, не суетись, – видишь – снежный ком катится? А за ним саночки? А на саночках краснощекий в цигейковой шубке? Не узнаешь?

Санки столкнули с горки, и вот он, этот головокружительный полет! Скрип полозьев, серебристое похрустывание схваченного ледяной коркой снега! Уши закладывает от скорости, отваги, сладкого ужаса. Скорость меняет отношение к бытию. Улица перестает быть скучной. На тебя летит старушка с бидоном, карапуз, похожий на космонавта Юрия Гагарина, столбы кренятся, порхают, дома отплясывают краковяк.

Подъезд принимает тебя, бывалого и отважного, впитывает топот ног, быстро растекающиеся лужицы, лязг металла по бетонным ступеням. Ты больше не равен себе, бледному домашнему растению, с опаской и одышкой (сквозь плотные одежды, тесемки, колючий шарф) взирающему в темноту лестничного пролета.

Улица становится притягательной, она влечет – неизвестностью, бесконечностью, непредсказуемостью событий. Она пугает (всегдашней чуждостью в сравнении с домом, всегда одним и тем же, с его понятными запахами, с его мирами, – как отличается, однако, светлая студенческая обитель родителей от темного, перенасыщенного горестями и шепотами пространства другой комнаты – и вправду далекого мира, в котором много странного, забавного, тягостного и печального) и окрыляет, потому что только там (за пределами стен) существует эта самая скорость, этот ветер в ушах, это сладкое чувство непринадлежности ничему и никому, отдельности, важности самостоятельно сделанного шага.

Вылепленный жестокими мальчишескими руками снежок летит в лицо, это больно, обидно, но времени на обиду нет, торопливо сброшенные варежки свисают на предусмотрительно подшитых резиночках, пальцы горят от холодного ожога, немеют, но вот он, триумф, – кривой колобок, тяжелый, как пушечный снаряд, летит вдогонку обидчику, и тут уже и вовсе некогда, не завопить «мама», да и кому вопить, окошко наглухо закрыто, еще и заклеено (будто бинтами) специальной бумагой и обложено (как страдающее ангиной горло) комками желтой ваты, и потому ничего иного не остается, как быть жестоким и отважным, выдыхающим вместе с морозным паром робость и беззащитность ведомого за руку.

* * *

Взрослые не вдавались в подробности, что за праздник такой. Но мне он нравился, этот странный праздник, который не отмечали ни в школе, ни по телевизору.

Во-первых, бабушка, таинственно посмеиваясь, звала меня в коридор и там, озираясь по сторонам, совала мне в ладонь рубль, а то и целых три.

– Спрячь, – шептала она, – чтобы старый дурак не увидел.

Старый дурак (да простит меня боженька), думаю, кое о чем все же догадывался, но помалкивал. Так что не такой уж он был и дурак.

Далее. Намечался торжественный поход в гости. Тесные нарядные ботиночки (красно-коричнево-кожаные) поскрипывали раздражающе. Ненавистное платье, которое я в приступе любопытства пыталась изрезать маникюрными ножницами. Долгое путешествие на трамвае.

Но уже во дворе пахло ванилью, вишней, сдобой, и торопливые шаги за дверью предваряли длинный-длинный вечер в самом теплом доме моей жизни.

И все было неважным и существующим в иной, параллельной реальности, в общем абсолютно и беспросветно чужой, – сад, школа, все эти безжизненные структуры и институты – все было неважным и бесконечно далеким от главного.

А главное было здесь, в старом подольском доме, за круглым столом, где по правую руку было добро, а по левую – любовь, по правую – дед Иосиф, а по левую – бабушка Рива. Остальное довершали книжные полки, настенные часы и маленькие ходики с гирькой.

* * *

В белом есть примирение. Внезапное успокоение, отрешенность, утешение. В пухлой белоснежной подушке тонут звуки. Можно вообразить себя буддийским монахом на склоне собственных лет. Врываются запахи, воспоминания. Если замереть (точно так же, как это делает природа), можно ощутить движение времени. Шорох секунд. Вращение жерновов. На засвеченной пленке проступают лица, силуэты. Праздничное мерцание лампочек.

* * *

Пожилой мужчина раскладывает пасьянс. Беззвучно перебирает карточки, тасует, меняет местами. Заносит кисть над внезапной перспективой. Будто управляет собственной жизнью, подсчитывает мгновения. Расставляет приоритеты. Не нужно ему мешать.

* * *

Хрупкие, точно елочные игрушки, воспоминания. Глаза ее полуприкрыты, с губ срываются слова. Смешные, почти невнятные. Птичий язык, нафаршированный звуками другой (за пределами твоего существования) жизни. Этого языка больше нет, как и этой породы птиц.

Она из местечка, и дед ее из местечка, и дед ее деда. Что там было? Две бакалейные лавки? Хедер? Синагога? Староста? Кантор? Резник? Я не могу прорваться туда, сквозь заколоченную дверь. Небрежно прорисованные углем детали – согбенные плечи, пыльные одежды, а вот и снег, укрывает неслышно, выравнивает, примиряет.

* * *

Сколоченный из фанеры ящик. С треском отсоединяется верхняя часть с торчащими скошенными гвоздями. Я вижу, как несет он его (на вытянутых руках) по проложенной между сугробами тропинке, как светится (ожиданием, предвкушением) лицо.

Я погружаю пальцы в благоуханные кущи. Мерцающие плоды, не отделенные от гибких ветвей и сочных листьев. Так пахнет канун. Цитрус.

* * *

Она закрывает глаза, вдыхая запах снега, заботливо собирает (за створками век) воспоминания – слева журчит позабытое птичье, справа – голубоватый свет уличного фонаря. Кто-то идет по тропинке, сгибаясь под тяжестью чуда. Чудо пахнет хвоей, мандаринами, вяжет язык, покалывает нёбо.

* * *

Вспомни подробность каждого движения. Она проступает из ватного кокона, удивленно ложится в ладонь. Невесомость. Детские пальцы познают (сквозь осколки, порезы) меру осторожности в любви.

На улице Заколдованной розы

Из подвала тянет сыростью – еще один признак близкой во всех отношениях весны. Помимо птичьего пения и обостренного обоняния, которое для утонченных натур отнюдь не дар. За окнами – чавканье мокрых подошв, стрекотание лап и голоса.

«В жизни всегда есть плюс и минус, видишь ли», – случайный голос за окном способствует отрезвлению и молниеносному переходу из мира беспорядочных сновидений в бодрствующий, но не менее хаотичный.

Голос на редкость мягок, доброжелателен, боже мой, какой музыкой может быть речь. Без привычного беззлобного матерка, без пьяного мычания, – видишь ли, душа моя, во всем есть плюс и минус, – носитель чарующей интонации удаляется вместе с голосом, унося тайну мироздания с собой, – все эти «мы не властны над», «послушай, дружок, а сейчас я расскажу тебе сказку», – волшебство начиналось с первых тактов, с внезапного щелчка, с поскрипывания и шипения иглы, протертой трепетно, допустим, одеколоном «Весна», – послушай, дружок, сейчас я расскажу тебе сказку, – сверчок, хозяин музыкального магазинчика, пан Такой-то, овладевал вниманием со знанием дела, с вкрадчивой неторопливостью гурмана, – исполнением желаний звучали названия улиц – Заколдованной розы, Миндальной, Клетчатой, Канареечной и даже Полевой мыши, «пан Теофас носил костюм коричневого цвета, а у пана Боло была розовая жилетка в мелких цветочках», – стоит ли говорить о том, что в нашей с вами тогдашней реальности мало кто мог похвастать хипстерскими жилетками и пиджаками от… – но интонации все же были, в них можно было кутаться, точно в клетчатый плед из ангоры, – журчащая с заезженной пластинки доброта вплеталась в уют того самого двора (за аркой), пока еще пребывающего в блаженном неведении относительно недалекого будущего, относительно недалекого – пока еще не подозревающего о реальности пластиковых окон и беспроводного интернета, – еще не разлетевшиеся по букинистическим лавкам добротные корешки выстроены вдоль прочных стен, еще скрипят дверцы – в них нафталинные шарики перекатываются, охраняя от вторжения вездесущей моли, – у нас хорошие новости, панове, – с молью мы справились, у нас больше нет моли, как нет комода, стен и, собственно, времени – оно не течет привольно, а нарезается скупо, фрагментами, особенно ценятся обрезки, в них самый цимес, – украденное у самих себя откладывается про запас, – помните это «однажды»? «когда-нибудь»? – оно преследует смутной тоской, брожением, это отложенное на «когда-нибудь» время, изорванные лоскуты имеют странное свойство – трансформироваться в горсть бесполезного тряпья, кучу хлама, черепки, осколки, труху, пыль, – выигранное в жестокой схватке время уходит на бесконечную борьбу с пылью, – бесконечность – это пыль, усердно сметаемая веничком, дружок мой, – тлен, прах, – загляни под диван, буфет и книжный шкаф – видишь ли, душа моя, в жизни всегда есть место плюсу и, конечно же, минусу, добру и злу, любви и отсутствию ее, – банальные сентенции, вползая в форточку, обретают новое измерение, – со временем (о, это пресловутое «со временем»), – с каждым днем мы постигаем обратную сторону бесконечности, хрупкость, изменчивость постоянных, казалось бы, величин, условность обстоятельств, изнанку часов и минут, – но стоит закрыть глаза, и говорящие на странном наречии сверчки распахивают двери, и улица Миндальная перетекает в Канареечную, с нее идет трамвай, – щелчок, шорох, скрип, – так скрипят дверцы комода, шуршат книжные листы, струится пыль, разматывается время, – я вновь там, на улице Заколдованной розы, вслушиваюсь в неторопливое: «В одном городе, в каком, я вам не скажу…»

Броня

Соседку зовут Броня, и ей нужно всего ничего. Пол-луковицы. Ее силуэт, внезапно вырастающий в проеме обитой дерматином двери, на обратной стороне которой красуются цифры, выученные назубок. Что-что, а номер квартиры нужно помнить.

– Повтори: бульвар Перова, сорок два, квартира – какая? Правильно, восемнадцать (одна из цифирек перевернута, но это ни на что не влияет).

Соседка с умилением провожает меня взглядом:

– Какая смышленая у вас девочка!

Она втискивается в прихожую и жадно озирается по сторонам. Ей все любопытно – какие обои, где и почем брали, отчего мы не покупаем приличный сервант, зачем столько книжек, кто их читает – и льстивое: у вас ученый зять! Особенный человек! У меня глаз наметанный.

Забыв про луковицу, она сидит у кухонного стола, теперь ее силуэт вдет в другую раму – там перспектива окна, занавеска, уставленный разнокалиберными банками подоконник, бельевая веревка, протянутая через кухню.

Их диалог одновременно напоминает шорох от монотонного перебирания крупы и звук включенного радио – саднящий звук осторожного кашля (в нем бултыхаются Бронины внутренности), шепот (на всякий случай), повизгивающий бабушкин смех (как будто молящий о пощаде) – а она сказала, а он, а что он, ну и я ему говору (она произносит «говору»), – шорох и вот это: дз, дз, чш, щ, дз, грвр, грвр… смысл утопает в звуках, и я с тоской думаю о том, что родители вернутся не скоро и все оставшееся время будет вот это дз, дз, щ, гр.

– Да? А я – терпеть? Да? – неожиданно звонко и молодо взвизгивает Броня, и шарманка в ее просторной груди издает резкий жалобный стон, и потом опять шорох, что-то елозит по столу, будто немая рыба с выпученными глазами.