На улице, у подъезда, снег с такой яростью кинулся Мусоргскому в лицо и спину, что он проворчал с досадой: «О, черт, куда я потащился, вот, правда, дурак», – и зашагал в глухо шумящую тьму.
«И с чего я нагородил Лизе вздору о Шуберте? – со стыдом подумал Мусоргский. – Что ослеп… Это я хотел так – трагически – вообразить свою собственную жизнь…»
Вихри снега, сталкиваясь, все стерли в колыханиях. Это была такая метель, когда не стало больше ни Петербурга, ни России, ни неба, ни земли. Ничего не стало на свете, только гудящие, огромные, движущиеся со всех сторон, падающие сероватые стены вьюги.
Снег слепил глаза, Мусоргский шел чутьем, как и другие прохожие, точно грузные привидения в тряске метели.
Он любил петербургские непогоды, когда был отделен летящим снегом от всего на свете.
Жизнь, впрочем, где-то кишела, прорывалась мутными проносящимися огнями, сиплым дыханием извозчичьих лошадей, испугом натолкнувшегося прохожего. В шуме снега он думал, что жизнь, настоящее бытие – не слова, не речи и выдумки, а вот это кишение, бессловесное и бессмысленное, слепая возня вьюги.
Мусоргский любил такие мысли, они казались ему умными, верными. Потом тяжелый и высокий гул вьюги стал оглушать его.
Внизу от быстрого шелеста снега слышалось суровое шипенье, но наверху, во тьме, гул был строен. Могучий дальний звук повторялся с неумолимостью, не умолкая, высоко во тьме.
Мусоргский подумал, что там, впотьмах студеного неба, может быть, сотни верст с яростью мчатся вниз белые полчища, чтобы бить и крутить его здесь, на земле. И обычная февральская метель показалась ему страшной, грозной, как библейское пророчество.
Он шел, вслушиваясь в темный гул, и в свисте падающего снега, в тысяче приглушенных звуков стал слышать одну сильную мелодию, проносящуюся в мелькающей смуте.
Песня была так необыкновенна, прекрасна, грозна, что дрожь восторга проняла Мусоргского. Заваленный снегом, он шел, как слепец или пьяный, с закрытыми глазами, и его руки с подкорченными пальцами были выставлены вперед. Он шел, как слепой пророк, услышавший Божье откровение.
Песня, проносившаяся во тьме, потрясшая его, вдруг стала близкой, как будто потеплела.
Он понял, что песню то относит вьюга, то она находит снова, и это поет грудной горячий женский голос, он точно обнял его, приник теплотой, удивительной прелестью, и он услышал звон арфы.
Пение и арфа были до того нечаянны, что Мусоргский снял фуражку, перекрестился.
Снег мгновенно покрыл волосы белой рыхлой шапкой. Он пошел наискось в сугробы, на мутный, как бы несущийся с метелью огонь.
Это был залепленный снегом фонарь на чугунной лапе, над железными перилами лестницы.
Фонарь освещал кусок стеклянной двери, занесенной снегом, и кусок вывески. В мчащемся мелькании Мусоргский разобрал на вывеске длинные дрожащие буквы: «Неаполь». Стеклянная дверь задребезжала, затолкалась вбок, с паром, помутившим фонарь, вырвался трактирный гул, и на площадке лестницы показалось необыкновенное существо, как бы слегка горбатое, крутой тенью подымалось за ним сквозное крыло.
Крылатое существо, тихо звеня, стало сходить в глубокий снег по ступенькам.
На мгновение все показалось сном: арфа, метель, тьма, ресторация «Неаполь» и он без фуражки, у железных перил.
Перед ним стояла молодая женщина или девушка, худенькая, в короткой шубке и в платке, повязанном поверх шляпки. Он увидел сквозь косое мелькание ее тонкое остроносое лицо с темными, близко поставленными глазами, ее оренбургский платок, завязанный на груди крест-накрест узлом, и на маленькой руке нитяную перчатку с порванными пальцами.
Она стянула с плеча широкий ремень, поставила арфу с нестройным, печальным звоном в снег, выпрямилась.
– Это вы пели здесь? – резко окликнул Мусоргский, надевая фуражку.
Девушка посмотрела сумрачно.
– А то кто, само собой, я, – сказала она грудным голосом.
– Что вы пели, ради Бога?
– Да чего вы, господин военный… Разное пела… Было бы зайти в трактир да послушать.
На ее усталом лице едва дрогнула та манящая, заискивающая и равнодушная улыбка, с какой уличные женщины говорят с прохожими. Тревожная и сладостная жалость к девушке тронула Мусоргского.
Арфянка сквозь снег пригляделась к нему, оправила на груди платок:
– В такой непогоде извозчика не сыщешь, все по трахтирам сидят. А мне надо музыку мою волочить.
– Позвольте вам помочь, – с порывом сказал Мусоргский.
– Зачем, не надо.
Но он уже потянул к себе холодный ремень арфы, закинув ее за плечо. Позвенели струны.
– Пойдемте, – сказал он, – где-нибудь должны быть извозчики.
– Благодарим вас. Тут есть за углом ихняя стоянка.
Это было странное шествие: офицер, слегка согнувшийся под горбатой арфой, рядом с ним худенькая девушка в шляпке с искусственным цветком, торчащим из-под платка.
Она шагала неловко, широко, стараясь попадать в ногу. Арфа была легче, чем думал Мусоргский. Он почти не чувствовал ее за спиной. Он слышал шелест снега по струнам, точно выросло за ним звенящее крыло.
Девушка молчала. В мелькании снега тонкое лицо, потуманенное паром, казалось Мусоргскому ликом темноглазого видения.
Его тронуло, как попутчица, идя с ним в ногу, по-детски размахивает рукой в нитяной перчатке.
За углом, согнувшись в три погибели к хвосту побелевшей лошади, дремал привыкший ко всем непогодам ванька. Он полупроснулся, когда его позвал седок, и откинул медвежью полость, сваливши с нее снег.
От вьюги Мусоргский и девушка пригибались за тощую спину извозчика. Арфу они поставили в сани перед собой.
– Вам куда? – спросил Мусоргский спутницу.
– Да пусть на Подьяческой на углу остановится.
Она смотрела перед собой, думая о чем-то, и тонконосое лицо, очерченное беловатым, косо бегущим снегом, было замкнутым, суровым. Обе руки она сунула, согревая, на грудь шубки, под узел платка.
– Вы, стало быть, арфянка, певица?
Девушка молча кивнула головой. Он знал, что по питерским трактирам, ресторациям второго разряда ходят уличные певицы с арфами. В остроносой девушке, обмотанной платком, в ее шляпке с поникшим тряпичным цветком было что-то трогательное и смешное. Мусоргский с улыбкой сказал:
– Вы, может быть, вспомните все же, что пели в «Неаполе» перед тем, как выйти на улицу…
– Как выйти на улицу, – повторила она. – Не помню. Всякое пела. Романцы разные, как полагается.
– А вот это не помните?
Он стал глухо напевать, но получилось что-то фальшивое, мертвое.
– Нет, не то… Ну, а какие романсы вы пели? Девушка удивленно покосилась на него:
– Не помню. «Ах, обойми меня» или «Поцелуй горячей».
– Но это же вздор, вы не то пели…
– Почему вздор, чего пристали? Что полагается, то и пела. Не помню.
Она обиделась. Он понял, что ничего не узнает.
– Извините меня.
Арфа, залепленная снегом, качалась перед ними с дребезжанием.
– А как же так, вы, певица, а вашей арфы не бережете?
– Чего?
– Арфа, говорю, мокнет, хотя бы чехол.
– А, эта, – и злобно усмехнулась. – Чего ей делается, железной… Пускай мокнет.
Она вдруг высвободила из-под платка руку, быстро стянула зубами перчатку и ударила с силой по струнам:
– У-у, шкелет, – сказала с ненавистью девушка. Арфа зазвенела так гулко, что возница обернулся, с шапки посыпало снег.
Мусоргский молча подал девушке упавшую перчатку, перчатке еще не остыла теплота ее руки. Она молчала всю дорогу. Наконец девушка, вглядываясь в несущийся снег, сказала:
– Тут остановите, теперь я сама дойду…
Она вышла из саней, отряхнула с шубки снег и потянула к себе арфу:
– Благодарим вас, господин военный.
– Нет, ради Бога, – забеспокоился Мусоргский, – позвольте, я донесу арфу.
– Не надо, говорю, сама дойду.
Но он уже перекинул ремень арфы за плечо:
– Пойдемте, куда вам надо?
– Как хотите, – сумрачно согласилась она. – Несите, когда хотите, нумер шестнадцать.
Улица была темной от падающего снега и от того, что метель погасила редкие фонари. Мусоргский слышал быстрое дыхание спутницы.
– А вы, поди, в полиции служите, – насмешливо и дерзко сказала она вдруг. Мусоргский удивился:
– Почему в полиции? Нет, я офицер.
– Офицер, – недоверчиво повторила она. – Сразу видать, из полиции.
– Но откуда вы знаете полицейских?
Девушка только усмехнулась презрительно.
Из подворотни вышел человек в хорошей шубе и лисьей шапке:
– Аннушке-сударушке наше почтение с кисточкой, заждались, аж санки снегом занесло, сказывали, будете в шесть…
Арфянка оживилась, заговорила крикливо:
– Да я с хозяином в «Неаполе» разбранилась, вот и опоздала… Ей-Богу, перейду петь в трактир на Мещанскую.
– А как же со мной в «Самарканд»? Обещались.
Арфянка рассмеялась:
– Я обещания держу, не то что вы-с…
С долговязым в лисьей шубе она говорила весело, как со своим.
Долговязый, по виду гостинодворский приказчик или купец, с удивлением посмотрел на офицера, стоявшего с арфой, начал снимать шапку.
– Это так, ничего, – с холодным равнодушием сказала арфянка. – Господин военный пособил мне музыку довезти… Покорно благодарим.
Когда сани отъехали, Мусоргский послушал озябший и неприятный смех арфянки в метели. Он остался у ворот один. Снег шумел.
Мусоргскому было немного обидно на странное, жалкое существо из другого мира, на эту уличную девушку.
Он еще постоял у ворот, потом пошел.
На неизвестной улице с погасшими фонарями он снова услышал высокий гул вьюги, и ему вспомнилась грозная песня. Только теперь пела она невнятно и глубоко, в нем самом.
Крошечная прихожая, дверь из которой открыта в обе комнаты, показалась сегодня Мусоргскому особенно уютной.
Денщик перед уходом хорошо вытопил печь, всюду стояло ровное, приятное тепло.
В кабинете он зажег лампу под синим колпаком, подвинул газеты на рабочем столе, раскрыл книгу, нотные тетради.
Часы из приданого матери, французского ветхого ампира, с колонками красного дерева и потемневшим бронзовым амуром со свирелью, стучали кротко, как прелестная старушка, с палочкой вышедшая на прогулку.
Он надел мягкие сапожки истертой зеленой кожи, накинул поверх сатиновой вишневой рубахи светлую шинель легкого сукна с красными погончиками, еще школы гвардейских прапорщиков, – шинель служила теперь халатом, – и лег на кожаный диван у печки. Уголья тлели, в тихом шевелении огня был кроткий домашний мир.
Ему стало так хорошо и спокойно, потому что он, наконец, откроется Лизе, напишет ей все. Но ни вставать, ни писать не хотелось. Что-то иное утешало его. Он вспомнил арфянку, полудевочку с худыми плечами, в мещанской шубке, ее смешную шляпку под снегом, с какой угрюмой злобой дернула она струны арфы, как с них посылался снег.
– И правда, железный скелет, – сказал он вслух, садясь на диван.
Темноглазое тонкое лицо уличной девушки снова напомнило кого-то. Это от ее песни так хорошо. Ее голос пел в метели, и арфа звенела, как арфа небесная.
Он стал ходить по кабинету, совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.
В углу – старое пианино, на нем – груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино – большой образ древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому он иногда молился.
Молиться он стыдился, но по детской привычке неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели бормотал ночью после работы перед черной иконой «Царю Небесный Утешителю». Молитва была лучшее, чему научила его мать.
А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатерины, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.
Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.
Над столом он начал перелистывать рукописи. Ему всегда неловко было просматривать их. Все куда беднее, грубее, что слышалось ему, что он желал записать.
Его записи были, как морские звезды, выброшенные на песок, погасшие серо, мертво. Вот его скерцо B-dur. Когда-то он был уверен, что этот ничтожный пустяк – совершенство. А его Si-moll давно следовало разорвать: какая бедность, какая тоска. Ничего не удается ему. Если бы он мог записать, заставить жить и звучать то, что слышал сегодня, во вьюге, вот это могло бы быть первым настоящим, что Бог дал услышать ему.
– Господи, помоги мне! – он внезапно перекрестился на черный образ, сел к столу.
Мусоргский стал писать.
Нотные закорючки, кружки, как тоненькие человечки, устремленные вперед, волнистые линии мчались из-под его руки по нотной тетради, точно летела над ней, подскакивая, легкая птица.
Он скомкал исписанный листок, бросил под стол, снова начал ходить. В сумраке светились его глаза. Он мучительно и невнятно мычал с крепко зажатым ртом. Мелодия не давалась.
Потом он накрылся пледом с головой, лег, отвернувшись к спинке дивана. Могло казаться, что на диване лежит отчаявшийся человек, а пальцы все отстукивали такт.
В самую глубокую ночь, когда во всем доме настала тишина, Мусоргский, волоча за собой дырявый шотландский плед, сел к пианино. Он начал играть торжественный напев, что-то похожее на церковную панихиду, тут же со злобой захлопнул крышку.
Он опять ходил, невнятно мыча, точно глухонемой, который хочет заговорить. Потом, кутаясь в плед, он сидел, всклокоченный и суровый, с осунувшимся лицом.
Над ним в звучной тишине часы у верхнего жильца предостерегающе пробили пять. Амур со свирелью тоже прозвенел тоненько, как всегда, с опозданием.
Над головой слышались ровные, неторопливые шаги. Верхний жилец не спал. Сколько раз было так, что Мусоргский будил верхнего жильца внезапной ночной музыкой, пением, глухой возней работы, но неизвестный человек никогда не постучал ему сверху, никогда не пожаловался. Или там живет глухонемой?
Мусоргский нагнулся, поднял из-под стола скомканные листки. Все было совершенно не то, что он слышал и желал записать. Лампа уже мигала. Он задул ее. В окне серел зимний рассвет.
Ему и не надо было возиться ночь. Он сыщет завтра эту арфянку, и она споет ему.
Так, в кресле, Мусоргский и заснул.
За полдень его разбудил вежливым покашливанием денщик Анисим.
Все было убрано, комнаты выметены, и в печке светло шумел огонь. Денщик заботливо накрыл его одеялом, подложил под голову подушку, и Мусоргский, пригревшись, не хотел теперь шевельнуться.
Он следил за денщиком, осторожно бродившим по комнатам. Когда Анисим работал, он снимал солдатский мундир и оставался в ситцевой рубахе с крапинками, подпоясанной ремешком.
Мусоргский всегда любовался его чистотой, мягкой осторожностью и опрятностью. На военной службе Анисим стал глохнуть. Как все глухие, он был удивительно легок в движениях, кроток и молчалив.
Мусоргский жалел своего денщика и обычно отпускал его в полк на весь день после утренней уборки, и еще давал мелочь на табак. Что-то милое, теплое и чистое было даже в запахе деревенской рубахи Анисима.
Денщик принес на подносе намытый до блеска кофейник и чашку.
– Извольте откушать, ваше благородие, – сказал он тихо. – С самого огня. Как почивали?
– Спасибо, хорошо, – нарочно громче ответил Мусоргский. – Который час?
Труднее всего было с Анисимом повышать голос, это утомляло и стесняло.
– Да час уже третий, – солдат тихо улыбнулся. – Скоро сызнова темнеть будет.
Мусоргский хорошо знал об Анисиме, что он вологодский, что у них в деревне все такие рослые, и берут в гвардию, что у его отца богато пашенья, коней, пчел и пятеро сынов, он, Анисим, пятый, а пошел в рекруты по охоте, за старшого, женатого.
Особое товарищество, простое и заботливое, сложилось между молодым офицером и его вестовым.
– Надо бы вставать, ваше благородие, – повторил Анисим.
– Да, сейчас.
Но ни двигаться, ни откидывать одеяла не хотелось. Он только потянулся сладко, всем телом, так, что косточки похрустели. Анисим отлично сварил кофе, как хорошо, сизовато дымится чашка, как хорошо лег у окна багряный квадрат морозного солнца. Как хорошо все, и еще вся жизнь перед ним, такая же теплая, сладостная, бесконечная.
Приглатывая горячий кофе, Мусоргский стал обдумывать, как найти вчерашнюю певицу.
Историю с мелодией надо довести до конца. Конечно, это вздор, будто ему послышалась в метели небесная мелодия. Так вот для него, эдакого милостивого государя в подбитой ветром шинельке, и побеспокоятся там, наверху, в потемках, с небесными арфами. Но пела арфянка правда, что-то любопытное, не слышанное никогда, и напев должно записать непременно. «Нумер шестнадцать», – он вспомнил, как она назвала номер дома на Подьяческой, а своему долговязому ухажеру сказала, что будет петь в трактире на Мещанской. Мусоргский решил пойти на Мещанскую.
Перед зеркалом он заметил, что все же довольно ладный, и золотые эполеты к лицу, особливо, когда натерты до блеска мелом.
– Анисим, ты свободен, голубчик, спасибо, – весело и громко сказал он вестовому, подавшему в прихожей шинель.
– Рад стараться, ваше благородие. Я туто еще приберу в столовой и уйду.
Столовой звалась у Мусоргского комната перед кабинетом, потому, вероятно, что там стоял у окна некрашеный стол и три венских стула, больше ничего, а кухня была в самой прихожей, в виде плиты, на которой красовался самовар, медный, помятый, купленный где-то для барина Анисимом.
Зимний вечер после метели выдался в Петербурге светлым и мягким.
Багряное солнце точно не хотело уходить, и в столбах морозного дыма верхние окна на Невском проспекте были полны холодного красного огня, а внизу, где снег уже синел, сновали прохожие, мчались туда и сюда охваченные паром экипажи.
Зажигались фонари, и в этом сочетании не уходящего солнца, синеватого снега и первых огней было и бодрое оживление, и какое-то нежное ожидание.
Все сильно дышало, спешило, сновало у освещенных окон магазинов, точно не желая расставаться со светлым зимним вечером: никогда не уйдет вечер, не будет больше двигаться время.
В переулке у Публичной библиотеки Мусоргский забежал в пирожную. У сонного пирожника в его чулане отменны были пирожки с мясом и грибами, мгновенно промасливавшие бумагу.
Мусоргский был уверен, что найдет певицу, и ему была приятна и немного смешна встреча. Он весело, как победитель, шагал в толпе. На белокурого офицера заглядывали модистки, перчаточницы, уже вышедшие из задних душных чуланов за магазинами. На Невском верхние окна потемнели, погасло за Адмиралтейством холодное лиловое облако. Заметно похолодело. Нет, время двигалось.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке