Мартовская ночь, потрясшая Виктора Алексеевича видением раскрывшегося неба, стала для него откровением. Но постиг он это лишь по прошествии долгих лет. А тогда, на Тверском бульваре, он был во мраке и тоске невообразимой.
– Стыдно вспомнить, – рассказывал он, – что это «неба содроганье» лишь скользнуло по мне… хлыстом. Какое там откровение! Просто, хлестнуло по наболевшему месту – по пустоте, которая завелась во мне, давно завелась, с самой утраты Бога, и заполнила все во мне, когда лопнуло мое «счастье». Вместо того чтобы принять «серафима», явившегося мне на перепутье, внять «горний ангелов полет», я только всего и внял, что «гад морских». Закопошились во мне, поддушные, и отравляющей верткой мыслью я истачивал остававшееся во мне живое: «все мираж и самообман, и завтра все то же, то же». Если бы не покончил с собой, наверное, заболел бы, нервы мои кончались. Но тут случилось, что случается только в самых что ни на есть романтических романах и – в жизни также.
Он стал представлять себе, не без острого наслаждения, как это будет: не больше минуты, и… спазм дыхания, судороги, и – ничего, мрак. Он знал один кристаллик, как рафинад… если в стакане чай размешать ложечкой, и – глоток… Когда-то, при нем, техник Беляев, в лаборатории, ошибся – не вскрикнул даже. И потом ничего не будет. Эти грязные фонари будут себе гореть, а там… поглядел он в небо, где проступали звезды, – эти, светлые, будут сиять все так же, пока не потухнут все от каких-то неведомых законов, и тогда все «пути» закончатся… чтобы начать все снова? И ему стало грустно, что они еще будут, и долго, когда его не будет. А вдруг, после того, после «кристаллика», – и откроется? Мысль о «кристаллике» становилась острей, заманчивей. «Ничего не откроется, а… «лопух вырастет». Верно сказал тургеневский Базаров!..» – проговорил он громко, язвительно и услыхал вздох, рядом. Вздрогнул и поглядел: на самом краю скамейки кто-то сидел, невидный. Кто-то подсел к нему, а он и не заметил. Или – кто-то уже сидел, когда он пришел сюда?
Он стал приглядываться: кажется, женщина?.. сжавшаяся, в платке… какая-нибудь несчастная, неудачница, – для «удачи» все сроки кончились. Как с извозчиком в переулке, стало ему свободней, будто теплом повеяло, и ему захотелось говорить; но что-то удержало – пожалуй, еще за «кавалера» примет, и обратится в пошлость, в обычное «угостите папироской». Он испугался этого, поднялся – и сел опять.
– Я вдруг ясно в себе услышал – «не уходи!» – рассказывал Виктор Алексеевич. – Никакого там «голоса», а… жалость. Передалось мне душевное томление жавшейся робко на скамейке, на уголку. Если бы не послушал жалости, «кристаллик» сделал бы свое дело, наверняка.
– Я испугалась, что станут приставать, – много спустя рассказывала Дарья Ивановна, – сидела вся помертвелая. Как они только сели, хотела уйти сейчас, но что-то меня пристукнуло. У меня мысли путаются, а тут кавалер бульварный, свое начнет. Встали они – сразу мне стало легче, а они опять сели.
Он закурил – и при свете спички уловил обежавшим взглядом, что сидевшая – в синем платье, в ковровой шали, в голубеньком платочке, и совсем юная. Не мог усмотреть лица: показалось ему – заплакано. По всему – девушка-мастерица, выбежала как будто наспех.
– Я сразу поняла, что это серьезный барин, – рассказывала Дарья Ивановна, – и им не до пустяков, и очень они расстроены. И сразу они мне понравились. Даже мне беспокойно стало, что они покурят и отойдут.
При первых его словах, чтобы только заговорить, – «а который теперь час, не знаете?» – сидевшая сильно вздрогнула, будто ее толкнули, – это он почувствовал в темноте, не видел, – и не ответила, словно хотела остаться незаметной. Он повторил вопрос насколько возможно мягче, чтобы ее ободрить. Она чуть слышно ответила: «Не знаю-с…» – и вздохнула. По вздоху и по этому робкому «не знаю-с» он почувствовал, что она действительно несчастна, запугана и, кажется, очень юная: голос у нее был как будто детский, светлый. Он почувствовал, как она отодвинулась на край скамейки и даже как будто отвернулась, и понял, что она его боится. Это его растрогало, и он стал ласково уверять, что бояться ей нечего, если она позволит, он проводит ее домой, а то уж очень поздно и могут ее обидеть… Она нежданно заплакала. Он растерялся и замолчал. Она плакала всхлипами, по-детски, и старалась укрыться шалью. Он стал ее успокаивать, называл нежно – милая, остро ее жалея, спрашивал, какое у нее горе или, может быть, кто ее обидел?.. Она продолжала плакать.
– Я сразу поняла, что это особенный господин, – рассказывала Дарья Ивановна об этой «чудесной встрече», о самом светлом, что было в ее жизни до той поры, – и, должно быть, очень несчастный, как и я. Я плакала и от того, что со мной случилось, что некуда мне идти… а мне хоть руки на себя наложить, пойти на Москву-реку, в самое водополье кинуться… выхода мне не виделось. Ждала только, церковь когда откроют, помолиться перед Владычицей. Сидела на лавочке и ждала, все думала – нет мне доли. И от ихней ласки я плакала, жалко себя мне стало.
– Я забыл о своем… – рассказывал Виктор Алексеевич, – сердце мое расплавилось, и загорелось во мне желание утешить, спасти это юное существо, которому что-то угрожало. Я тогда подумал, что ее обесчестили, растоптали, и я присутствую при живой человеческой трагедии, и в моей власти эту трагедию разрешить. Подумайте: глухая ночь, на Тверском бульваре, и одинокая девушка рыдает! Мог ли я пройти мимо?
Он продолжал успокаивать ее, предлагал проводить ее до дома. Захлебываясь от слез, выдавливая слова толчками, – «совсем как обиженный ребенок!» – она несвязно выговорила: «у меня… не… куда… идти…» Он сказал, что оставаться ночью на улице ей нельзя, ее заберут в квартал, каждый человек должен иметь хоть какой-нибудь кров, что, наконец, он может нанять ее в прислуги и ему очень нужна прислуга, он совершенно одинокий, а ему надо по хозяйству, у него служба, книги, и… – пусть только ему поверит, у него никакой задней мысли, и не надо обращать внимания на предрассудки. Он не раздумывал, понятно ли ей все то, что он насказал так страстно. А он, именно, «страстно» уговаривал, – вспоминала Дарья Ивановна, – так уговаривал, что мне думаться стало и страх на меня напал». Он говорил ей с жаром, с восторгом даже.
– Да, с восторгом!.. – рассказывал Виктор Алексеевич. – Все идеальнейшее, что жило во мне когда-то… – оно никогда и не умирало! – во мне проснулось. Я почувствовал, как во мне оживает отмиравшее, задавленное «анализом», как пустота заполняется… как бы краны какие-то открылись, и хлынуло!.. Заполнилась этой вот незнакомой девушкой, «несчастной», о которой я еще ничего не знал. Плач ее, прерывавшийся детский голос – сказали мне все о ней, а я и не видел ее лица. И тогда же, при этой страстности, я каким-то краешком думал и о своем: «Пусть там бездонность и пустота, обман и мираж, а вот живое, и это страдающее живое протестует, вместе со мною протестует против хлада пространств небесных, против немой этой пустоты… создавшей страдающее живое». Мне даже тогда мелькнуло, что эти слезы, этот беспомощный детский всхлип опрокидывают «бездонность» и «хлад», и «пустоту» – что это как-то выходит из чего-то и – для чего-то. Ну, словом, я почувствовал, что пустота заполняется. Тогда еще я не видел ни ее светлых глаз, ни ее нежного юного лица… голос только ее я слышал, детский, горько жалующийся на жизнь. Ни тени дурной мысли, какого-нибудь пошлого, затаенного намека, что вот, юная, девушка… а я мужчина, давно безженный, уговариваю ее пойти ко мне. Только жалость во мне горела и грела душу.
Она перестала плакать, доверилась. Сказала – «как батюшке на духу сказала, так я уверилась», – что она золотошвейка, от Канителева, с Малой Бронной, с семи лет все золотошвейка, стала уж мастерица, что определил ее кто-то, а теперь сирота она… что Канителиха тоже померла недавно и теперь от хозяина нет житья, проходу не дает… всех мастериц на «Вербу» отпустил, на гулянье, а ее оставил, приставать стал… заперлась от него в чулане… до ужина еще вырвалась, в чем была, все сидела – дрожала на бульваре…
Он узнал, что не к кому ей идти, только матушка Агния ее жалеет, монахиня в Страстном, знакомая теткина… лоскутки ей носит, матушке Агнии, а она одеяла шьет… что теперь бы с радостью в монастырь укрылась, и матушка Агния может похлопотать, только все ее деньги у хозяина, семьдесят рублей и паспорт, а монастырь богатый, так не берут, вот она и сколачивала на вклад, двести рублей желает матушка Ираида, казначея… что, может, возьмут за личико, все-таки не урод она… матушка-игуменья с чистым личиком очень охотно принимает, для послушания… и голос у нее напевный, в крылошанки сгодиться может… головщица с правого крылоса матушка Руфина не откажет, матушка Агния попросит… что святые врата закрыты и она ждет заутрени: как ударят – тогда отворят.
Он слушал этот путаный полудетский лепет, в котором еще дрожали слезы, но сквозила и детская надежда, когда она говорила – «матушка Агния попросит». Говорила с особенной лаской, нежно – «Агния», со вздохом. Он так же, ласково, невольно перенимая тон, как говорят с детьми взрослые, радуясь, что не случилось «непоправимого», сказал ей, что все устроится, что, «конечно, матушка Агния попросит и двести рублей найдутся…» – и тут, в стороне Страстного, вправо от них, ударили. «Пускают…» – сказала она робко и встала, чтобы идти на звон. Но он удержал ее.
– Я хочу вам помочь. Вам надо разделаться с хозяином, получить жалованье и паспорт, – сказал он ей. – Вот моя карточка, я живу тут недалеко. Если что будет нужно, зайдите ко мне, я заявлю в полицию, и…
Она поблагодарила и сказала, что матушка Агния заступится, сходит сама к хозяину.
– Я испугалась, что такой господин так для меня стараются, – рассказывала Дарья Ивановна, – из-за девчонки-золотошвейки, да еще наш хозяин начнет позорить, а он ругатель… и что подумают про меня, что такой господин вступился…
Но он заставил ее взять карточку – мало ли что случится. А Страстной благовестил и звал. Она быстро пошла в рассвете. Он догнал ее и сказал, что дойдет с ней до монастыря, проводит. Она стала просить, чтобы не провожал: «Матушка Виринея нехорошо подумает, вратарница…» И тут он ее увидел: смутные, при рассвете, очертания девичьего лица, детские совсем губы, девственно-нежный подбородок, молящие, светлые глаза. На него повеяло с ее бледного, полудетского лица кротостью, чистотой и лаской. Он подумал: «Юная, милая какая!» Она поблагодарила его за доброту – «так обошлись со мной…», – в голосе задрожали слезы, – и пошла через площадь к монастырю. Он стоял у конца бульвара, следил за ней. Рассвет вливался, розовели стены монастыря. Было видно, как в святые ворота, под синий огонек фонарика-лампады, одиноко вошла она. Он почувствовал возвращавшуюся тоску свою.
Домой… Чтобы вернуть то светлое, что почувствовал он в себе на ночном бульваре, что вдруг пропало, как только она ушла, он перешел площадь и, раздумчиво постояв, вошел в монастырские ворота.
Он узнал широкий настил из плит – в детстве бывал тут с матерью, – занесенные снегом цветники и с чувством неловкости и ненужности того, что делает, вошел в теплый и полутемный храм, пропитанный душно ладаном. Глубоко впереди, перед смутным иконостасом, теплилась одиноко свечка. Тонкий девичий голос скорбно вычитывал молитвы. Он прислонился к стене и озирался, не понимая, зачем он зашел сюда. И увидал ее: она горячо молилась, на коленях. Тут хорошо запели, – словно пел один нежный, хрустальный голос: пели такое знакомое, забытое – когда-то и он пел это в церковном хоре, у Сретенья: «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный… и одежды не имам, да вниду в онь…» Он слушал, не без волнения, как повторили слева, мысленно пропел сам: «Просвети одеяние души моея, Светода-вче…» – рассеянно перекрестился, думая: «А хорошо, о-чень хорошо», – и под зоркими взглядами монахинь вышел на свежий воздух.
Так в темную мартовскую ночь, на Тверском бульваре, где поздней порой сталкиваются обычно ищущие невысоких приключений, скрестились пути двух жизней: инженер-механика Виктора Алексеевича Вейденгаммера, 32 лет, и золотошвейки Дарьи Ивановны Королевой, 17 лет. Случилось это в ночь на Великий Понедельник.
О проекте
О подписке