Болезнь Дариньки оставила в душе Виктора Алексеевича глубокий след. Он не считал себя склонным к «мистике», к проникновению в лик вещей, и в роду их не замечалось подобной склонности. Были религиозны в меру и по обычаю, а дед хоть и перешел из лютеран в православие, но сделал это по житейским соображениям, из-за каприза тестя, богатого помещика, не желавшего отдавать дочь за «немца чухонской веры». Сам Виктор Алексеевич считал себя неспособным к богомыслию и созерцанию бездн духовных, отмахнулся от Гегеля и Канта и отдался мышлению «здравому» и точному, так сказать – «механическому», что соответствовало как раз его инженерному призванию.
И вот, во время болезни Дариньки произошло такое, чего никак нельзя было объяснить точным и «здравым» мышлением.
Что болезнь Дариньки была как бы предуказана знамением во сне – «видением матушки Агнии», это никак в нем не умещалось, и он объяснял это «знамение» естественными причинами: в организме Дариньки случилось что-то еще до сна, и это что-то, при ее слишком нервной организации, неясными ощущениями уже грозящей боли и могло вызвать видение матушки Агнии, «положившей с грустью ручку свою на чрево», в котором что-то уже случилось. Он сказал докторам про сон, чтобы осветить им картину заболевания, дал объяснение «видению», и они согласились с ним. Узнав, как больная проводила время до своего падения с террасы, и принимая в соображение, что никаких видимых следов ушиба об лейку не обнаружено, они приходили к выводу, что падение могло бы обойтись и без последствий, особенно таких молниеносных, если бы не случилось чего-то раньше; а это что-то как раз и было: за два дня перед тем Даринька снимала в саду антоновку, прыгала, как ребенок, карабкалась даже на деревья – что очень важно! – и не раз тянулась – что чрезвычайно важно! – сбивая яблоки довольно тяжелой палкой – что также чрезвычайно важно. Доктор Хандриков, уже немолодой, похожий на Достоевского, – его отец знавал отца Достоевского по Мариинской больнице, – при этом заметил, что полной истины мы не знаем, а если больная верующая, так это может только помочь в болезни, – вера горами двигает. С этим шутливо согласился и молодой акушер Снегирев и ободряюще сказал Дариньке, лежавшей при них с закрытыми глазами: «А вы, милая сновидица, помогайте нам, старайтесь какой-нибудь поприятнее сон увидеть… например, как ваша милейшая старушка поставила вас скоренько на ножки». На эту шутку Даринька не ответила и прикрыла лицо руками – ей было стыдно. После утомительной работы акушер с удовольствием выпил водки и объявил, что при таком идеальном сложении и таком сильном сердце можно вполне надеяться, что все благополучно обойдется.
– Я старался себя уверить, – рассказывал Виктор Алексеевич, – что этот сон мог повлиять на Дариньку, ослабить ее борьбу с болезнью, и проклинал эту каркалу, матушку Агнию, с ее затрапезной кофтой и грустным взглядом. От этого ее взгляда Даринька и почувствовала себя как бы обреченной. Убеждал себя, а во мне нарастало что-то пугающее и мрачное. И чем разумней, казалось мне, разбивал я родившуюся во мне тревогу, она укоренялась крепче.
И эта тревога оправдалась. Две недели упорно держалась лихорадка, доктора ездили каждый день и становились день ото дня тревожней: температура показывала с упорным постоянством: 37 и 7 – утром, 38 и 2 – вечером. Даринька слабела, отказывалась принимать микстуру и пилюльки – «тошно!» – перестала пить миндальное молоко и строго предписанное – «через четверть часа по глотку шампанского». И вдруг, вспомнив что-то, радостно попросила дать ей святой водицы. Виктор Алексеевич, чтобы доставить ей удовольствие, погнал дворника Карпа в ближнюю церковь – «взять на целковый, что ли… святой водицы». Дворнику воды не дали, а пришла курносенькая говорливая старушка, сама просвирня, и благочестиво вручила самому барину запечатанную сургучом бутылочку со святой водой, «с крещенской самой… чистая, как слеза». С радости, Виктор Алексеевич дал ей еще целковый, отмахнулся на какие-то ее советы – довериться, спрыснуть болящую с уголька и отслужить молебен Гурию, Самону и Авиву, насилу выпроводил, – старушка все порывалась что-то договорить больной, и был несказанно счастлив, когда милая Даринька выпила с наслаждением почти чашку, и глаза ее засветились счастьем.
В тот же вечер, осмотрев больную, доктора вышли в залу с особенно строгим видом, поговорили между собой по-латыни, – Виктор Алексеевич понял, что положение серьезно, грозит воспаление брюшины, – и сообщили ему уклончиво, что у больной начинает определяться родильная горячка, принявшая «литическую» форму, – он этого не понял и попросил разъяснений, – что, конечно, молодой организм может выдержать, если не случится «непредвиденных осложнений», а пока надо аккуратно держать компрессы, следить за пульсом, и они сейчас же пришлют опытную сиделку-акушерку: больную нельзя оставлять ни на минуту, так как может случиться кризис.
Виктор Алексеевич особенно остро принял изо всего одно только слово – кризис, показавшееся ему «мохнато-черным и злым, с лапами, как паук». Взятая из богадельни старушка для ухода самовольно ушла к всенощной. Виктор Алексеевич, в оцепенении и тоске, сидел у постели Дариньки, прислушивался к ее дыханию, казавшемуся тревожным, и внутренними глазами видел, как этот ужасный кризис, с горбатыми черными лапами, возится где-то тут, в темном углу, за ширмой, куда не доходит отсвет голубоватого ночника. Даринька начинала бредить, передыхать, хрипло вышептывала слова, что-то невнятное, – может быть, слова молитвы. Просила не открывать ей ноги, не подымать рубашку, вскрикивала: «Не мучайте… закройте одеяло… как не стыдно!..» Говорила про какую-то великомученицу Анастасию-Узорешительницу: «Главка ее у нас, в ковчежце… помолитесь, миленькие…» Виктор Алексеевич испугался, когда Даринька вдруг стала подниматься, что было строго запрещено, хотел уложить ее, но она металась в его руках и повторяла: «Нельзя… надо… скорей вставать, велела сама… Пресветлая». Он уложил ее, поправил на лобике уксусный компрессии и поцеловал в отметанные жаром губы. Она взглянула на него, «разумными глазами», и лихорадочно-быстро стала говорить, вполне сознательно: «Так нельзя, в темноте, без лампадочки… затепли, миленький… поставь поближе ко мне на столик, благословение мое… Казанскую-Матушку». Обрадованный, что она говорит разумно, что, должно быть, ей стало лучше, он перенес и устроил на столике у ее постели образ Богородицы Казанской, благословение матушки Агнии, долго искал масло и фитильки, оправил, как мог, лампадку, зажег и пристроил ее в коробку с ватой, чтобы она стояла. Даринька следила за ним и говорила: «Как ты хорошо умеешь… только стыдно мне, тревожу тебя». Потом перекрестилась и сказала, совсем разумно: «Я завтра встану, мне хорошо, я совсем здорова». И успокоилась, затихла. Он послушал ее дыхание, и ему показалось, что она дышит ровно. И тут что-то сказало в нем, что кризис не посмеет ее отнять, что тогда… для чего же тогда все было?!
Стал приводить все доводы, что это – невозможно. Перебрал в памяти все, как они встретились, как знаменательно все случилось, и все ему говорило, что это – невозможно: для чего же тогда все было?!
Приехала акушерка, развязная, костлявая, стриженая и неприятная, – «солдат в юбке», – нестерпимо навоняла пахитоской, напрыскала везде карболкой и велела убрать со столика «все это сооружение»: «Зацепим – и больную еще спалим!» Виктор Алексеевич нерешительно отодвинул столик. Акушерка швырнула пахитоску на пол, придавила ногой, хлопнула себя по бокам, засучила пестрые рукава, откинула одеяло с Дариньки – Виктор Алексеевич смутился и попросил: «Поосторожней, пожалуйста… можно испугать больную!» – не обратила никакого внимания на его слова, разбинтовала у Дариньки живот и принялась что-то быстро проделывать над ним, приказав Виктору Алексеевичу светить пониже. Даринька, должно быть, испугалась, смотрела безумными глазами и шептала, тоненько, «как комарик»: «Ой, потише…» – но акушерка не обратила внимания, пробасила отрывисто: «Терпите, милая, надо же мне исследовать!..» – и, должно быть, сделала очень больно: Даринька охнула, а Виктор Алексеевич, потеряв голову, схватил акушерку и отшвырнул. Она нимало не смутилась и деловито спросила, где у них можно вымыть руки. Потом привела все в порядок, пощупала пульс, поставила градусник и пробасила: «Молодцом, непременно шампанского с сахаром!»
Градусник показал невероятное: 40 и 3! Виктор Алексеевич схватился за голову, чувствуя наступавший «кризис». Но акушерка была невозмутима: налила шампанского в бокальчик и бросила кусок сахара: «Пейте, милая». Даринька глядела «совсем безумно», стиснула крепко зубки и, как ни возилась акушерка, не позволила влить шампанского. Виктор Алексеевич нагнулся и ласково пошептал: «Хочешь святой водицы?» Она сказала ему глазами, и он дал ей святой водицы. Она выпила с наслаждением, закрыла глаза и задремала. Акушерка настаивала: «Шампанского с сахаром!» Но как ни шептал Виктор Алексеевич про водицу, в надежде, что она снова откроет рот и они вольют ей шампанского с сахаром, которое «незаменимо в такие серьезные минуты», она отзывалась, и акушерка впрыснула камфору. Даринька стала бредить: «Подымают… велят вставать… недостойна я… Господи…» Виктор Алексеевич схватился за голову и помчался за Хандриковым, хотя был уже третий час ночи. Акушерка обидчиво сказала: «Что же вы мне не доверяете, я же тут!» – и когда Виктор Алексеевич уехал, она какой-то пластинкой разжала у больной рот и влила ей бокал шампанского с сахаром. Потом выпила и сама и закурила от лампадки. Обо всем этом она лихо рассказывала после, как она «подняла» больную.
Виктор Алексеевич привез Хандрикова, с постели поднял. Доктор пощупал пульс, смерил температуру, пожал плечами: температура стремительно упала: 38 и 2. Велел сейчас же к ногам горячие бутылки и повторить камфору. Даринька от бутылок вздрогнула, открыла глаза и – улыбнулась. Хандриков щупал пульс. Лицо его стало напряженным, глаза насторожились, и он не сказал, а хрипнул: «Что же это она с нами выделывает… ничего не понимаю… возьмите-ка?.. – торопливо сказал он акушерке, словно поймал что-то необыкновенно интересное, – совершенно нормальный… хорошего наполнения! на-ка, поставьте еще, померяем?..» Акушерка пощупала и сказала уверенно: «Шампанское с сахаром». Градусник показал – 36 и 8. «Кризиса» не случилось: температура дальше не падала и не повышалась. Даринька хорошо уснула. Виктор Алексеевич зашел за ширму, быстро перекрестился и беззвучно затрясся в руки.
Уезжая, уже на рассвете, Хандриков говорил: «Тридцать лет практикую, но такого у меня еще ни разу не случалось». Уже в шубе, он вернулся к больной, безмятежно спавшей, поглядел на нее внимательно, «восторженно, как мастер любуется на свое искусство», – рассказывал Виктор Алексеевич, – даже нагнулся к ней, словно хотел поцеловать ее в разметавшиеся на лбу кудерьки, и тихо, растроганно сказал стоявшему рядом Виктору Алексеевичу: «Удивительная она у вас… какая-то… особенно очаровательная, детская вся… чудесный, святой ребенок!» Виктор Алексеевич не мог ничего ответить, пожал ему крепко руку и проглотил подступившее к горлу – «благодарю». В передней, все еще в возбуждении, Хандриков говорил, принимая от акушерки бокал шампанского: «Присутствовали при чуде? определенно начинавшийся перитонит… растаял! запишем в анналы, но, конечно, не объясним». Акушерка уверенно сказала: «Шампанское с сахаром!» Он отмахнулся и потрепал ее по плечу: «Знаю ваше «шампанское с сахаром!» – сами отлично понимаете, Надежда Владимировна… раз уже начиналось тление, никакие «шампанские» не спасут… а вы можете констатировать собственным вашим носом, что характерного тления почему-то не стало слышно… и я ничего тут не понимаю».
Случилось то, чего страстно хотел, о чем молился Виктор Алексеевич и чего «не могло не быть».
– Да, я молился без слов, без мысли, – рассказывал он, – молился душой моей. Кому? В страшные те часы все обратилось для меня в Единосущее-Все. Когда тот черный мохнатый «кризис» подкрадывался на горбатых лапах, чтобы отнять у меня ее и с ней отнять все, что внял я через нее, я знал, что ему не совладать с… планом. Веянием каким-то я чувствовал, что я уже нахожусь в определившемся плане и все совершается по начертанным чертежам, путям. Я знал, что она необычайная, назначенная. И ей умереть нельзя. Если бы она покинула меня тогда, когда я еще был темным, после всего, что случилось с нами, это было бы таким бессмысленным, таким бездарным, таким абсурдом, что… оставалось бы только – все это видимое взорвать и самому стереться. Абсурд, обращающий в пыль даже наши ребяческие представления о «грошовом смысле», о нашей «измеряемой закономерности». Я чувствовал, что не случайно явилась она мне «на перепутье», что она в моей жизни – как идея в чудесном произведении искусства, что она брошена в мир, в меня, и «произведение будет завершено».
Поднялось радостное утро – утро очарования. Было начало октября, но в ночь выпало столько снега, как бывает только глухой зимой. Дариньке было с постели видно, как сирень никла под снегом, как розовые и голубые астры сияли из-под сугроба розовыми и голубыми звездами, снеговыми гирляндами свисали ветви берез над садом, а листья винограда на террасе, пронизанные солнцем, ало сквозили из-под снега. И на этой живой игре – солнца, цветов и снега – нежно дышали розы, на столике, привезенные докторами, как победа. И на всю эту прелесть жизни радостно-детски смотрели глаза больной.
– Она, положительно, всех очаровала, – рассказывал Виктор Алексеевич, – доктора просидели у нас тогда до вечера, празднично-возбужденные, может быть, чуть влюбленные, как с шампанского. И над всем веяло светлым очарованием. Я был душевно пьян, что и говорить. Но она, воскресшая чудесно, была не прежняя, а какая-то… внеземная, просветленная, на все взиравшая, как на чудо. Бывает это после тяжелой болезни. В ней это было особенно как-то ярко.
В «Записке к ближним» Дарья Ивановна записала о «чуде» так: «Мне страшно вспоминать о благодати Божией. Я готовилась отойти, но страшилась, что он останется и ему будет больно. Неужели Владычица снизошла к недостойной моей молитве! Я видела мохнатую собаку, как лезла лапами на постель, и такой дух от нее тяжелый, и стало душно, и я обмерла. И вот, Пресветлая, как Царица, подняла меня за главу, а голоса сказали: «Восстань и ходи». Я проснулась и увидала свет, много снега, и по нем цветы, и солнышко так светило, а на столике – палевые розы, чайные, такое очарование. Это доктора мне привезли в знак радости. И все было новое в тот день».
Оба они не смели верить, что было чудо. И оба верили. Даринька долго не говорила о «чуде» Виктору Алексеевичу. Только после переезда в Мценск, после случившегося с ними, когда и он был на краю гибели, открыла она тайну, чтобы укрепить его. А в тот день, снежный, о «чуде» никто не знал, доктора говорили об исключительной натуре, о случае редчайшем, и Даринька не тайной – чудом влекла к себе, а очаровательной детскостью, «небесными» глазами: «светилась тайной очарования». Даже акушерка, самоуверенная и резкая, много было таких в те дни, под кличками «синий чулок» и «нигилистка», – чувствовала себя, как откровенничала она с шампанского, «немножко щенячьи-нежной» и называла Дариньку – «чудесная-милая» и «тихий светик». И правда: Даринька светилась внутренним каким-то светом, лежала «снежная-восковая, как бы из редкостного тончайшего фарфора, словно лампада светилась в ней». Серые с голубинкой глаза ее стали огромными от болезни, не озаряли, а теплились, взирали изумленно и вопрошающе – радовались чему-то, что теперь было в ней.
– Она была новая для меня, явленная… иконная! – рассказывал восторженно Виктор Алексеевич. – Уже тогда показалось мне, что не от мира этого она. Часто я спрашивал себя – кто она? И не мог ответить. Святая?.. Были и у нее грехи, и один, по ее словам, тягчайший. Она таила его от всех, томилась им до последнего часа жизни. «Удивительная она, – сказал тогда доктор Хандриков, – чудесный святой ребенок». Нет, она была очень мудрая. Только испытав все, я как будто понял, откуда в ней такое «неземное очарование». В ней была чудесная капля Света, зернышко драгоценное, оттуда, от Неба, из Лона Господа.
Отблеск Света, неведомыми нам путями проникающий в прах земной… какой-то прорыв случайный… «случайный» – для нас, конечно… Этот редчайший отсвет бывает в людях: в лицах, в глазах. Бывает чрезвычайно редко. В женских глазах, в улыбке. У мужчин – не знаю. В улыбке матери, когда она бездумно грезит над младенцем. Недаром великие художники Мадонн писали – неуловимое ловили. Вдруг блеснет тот отсвет в искусстве, в музыке. Нездешнее оттуда. В природе – знаем по житиям – когда благословляет сердце «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду». В поэзии. У Пушкина… до осязаемости ярко. В русских женских лицах ловил я этот отсвет. Рафаэли творили своих Мадонн, но вспомните… чувствуется плоть, с «любви» писали. В милых русских ликах улавливал я эти проблески святого – из той Кошницы, из Несказуемого пролились они каким-то чудом в великие просторы наши и вкрапились. Эти золотинки Божества в глаза упали и остались. Кротость, неизъяснимый свет, очарование – святая ласка, чистота и благость. Через страдание дается?.. Столько страданий было, и вот отлилось в эти золотинки, в Божий Свет. Зовут, напоминают, манят тайной. Вот это и светилось в ней – вечное, из той Кошницы.
К ноябрю Даринька окрепла. Почувствованное всеми в снежный день очарование ее осталось, но в глазах ее простерлось грустью сказанное ею: «Темное наше счастье». Доктора сказали: детей не будет. Виктор Алексеевич видел в ее глазах оставшееся навсегда: «За грех».
О проекте
О подписке