«На Пасху огонь был особенно плотный. Стрельба не прекращалась с обеих сторон…» Хорошая фраза для начала рассказа. Руководитель литературного объединения непременно сказал бы, что слишком пафосная. Надо бы записать. Правда, записать некуда. От яркого солнца на экране мобилы ничего не разглядеть, а тонкий походный блокнот в нагрудном кармане кителя совсем отсырел, да и карандашный огрызок я где-то потеряла.
– Вот и вот, – боец с позывным «Моцарт» тычет пальцем в посеченные стволы деревьев, срезанные ветки, подтверждая свою мысль про активный огонь на Пасху.
Мы совсем не похожи на героев моего руководителя литературного объединения. Герой его последнего романа решительно и красиво уезжает в ночном автобусе на Донбасс. А мы шаримся в окопах под Авдеевкой. На моих берцах застывшая, потрескавшаяся глина, штаны в серой земляной пыли. И башка люто чешется при одном воспоминании о горячей воде. Я лезу под каску и скребу всей пятернёй. До линии обороны укропов метров триста, и прилёты на тропе до блиндажа свистят регулярно – после минных разрывов на ярко-зелёной весенней траве остаются дымящиеся чёрные ямы.
– Воздух! – командует Моцарт, который топает впереди, и тут же технично складывается и перекатывается набок. Я так не умею, грузно падаю под хлопок разорвавшейся где-то слева мины, ударяюсь коленом, локтем и пару секунд смотрю на почти прозрачные от солнца стрелы травы, пронзающие небо.
Дальше по тропе до блиндажа мы сосредоточенно бежим.
– Польские миномёты у них появились, – уже на месте объясняет Моцарт, он складывает на земляном выступе крошечный шалаш из палок, разводит костерок, ставит рядом жестяную закопченную кружку, – у них выхлопа нет. Обычно секунды две, чтобы сориентироваться: «вжух» и где-то долбанет, а эти – без предупреждения, мощные прилёты, хлёсткие.
Я отпыхиваюсь на дне окопа – бегать в броне не самое приятное занятие. Окопы знатные, глубокие, бетонированные, их взяли совсем недавно, немного подправили под себя. На бревно насажена каска-обманка. Калмык гладит облезлого и тощего кота-шпротика. Кот от людского внимания тарахтит, как БТР. Интересно, окопные коты и к укропам также приходят, а те их гладят и подкармливают тушенкой? Если буду писать рассказ, то по литературным канонам Калмык в систему персонажей не вписывается. Сюжет не двигает, тему не раскрывает. Зато он приехал на передовую делать репортаж, потому что настоящий военкор, не то, что я – безвестная и безымянная. «Твоя проблема в том, что ты слишком любишь своих персонажей», – говорил руководитель литстудии. И поэтому я сейчас внимательно смотрю, как Калмык гладит кота, чтобы непременно об этом написать. Сколько раз этот военкор уже мотался через границу, чтобы привезти такую нужную для добровольцев снарягу…
– Эй, Буковка, тебе тридцать семь. Тебе давно пора дома сидеть и борщи варить, – говорит Моцарт.
– Борщи – это тема, – соглашаюсь я.
«Буковка» – мой несуразный, слишком длинный позывной, в эфире он сливается в Букашку, Буку, Кафку…
– Когда укропы в плен сдавались, их борщом кормили, пирожками, аж зло берет. Нас не кормят, – продолжает свою мысль Моцарт. Он весь какой-то породистый, точеный, ладный, как офицер из советских фильмов. И тут же разъясняет:
– Да я всё понимаю, зачем это, – чтобы они в плен пошустрее сдавались. Но всё равно зло берёт.
Подошедший Старый поправляет ремень автомата, прикуривает у костерка согнутую дугой сигарету, вздыхает:
– Ночью за двухсотыми на поле пойдем, месяц уж лежат.
Не по-людски это.
– Наши? – интересуется Калмык.
– И наши, и не наши, – отвечает Старый. У него на макушке свернутая по краям валиком шапка-плевок. Как у Змея из сериала «Спецназ».
– Кто за нас воюет, тот и наш, – поясняет Моцарт.
– Да мы и укропов выносим. В мешки складываем и выносим. Была договоренность, чтобы телами обмениваться, но с их стороны не срослось что-то, – сетует Старый, – приходится закапывать…
– Тоже люди. Жалко, – проносится грустным эхом.
– Там не только укропы. Итальянцы точняк есть и поляки.
– А мне свои руки жалко, – ворчит Моцарт. – Убиваешь их, убиваешь, ещё и закапывать.
– А у нас в Сирии так и было: ты убил, ты и закапываешь, – улыбка Старого похожа на гримасу, – там же жара, не закопаешь, к вечеру будет беда.
– Заминировано там? – спрашивает Калмык.
– Уже нет, наши сапёры сработали, – Моцарт отхлёбывает из чашки и прикрывает глаза. – Простреливается хорошо.
– Там ближе двух метров не подползти. Дух такой. Давно лежат, – развивает тему Старый.
Моцарт дергает плечом. Я чую, как подступает тошнота, хотя вокруг по-прежнему пахнет только землей, дымом и травой.
– Фиг знает, как их вынести, – размышляет Старый.
– Крючком зацепить за броник? – предлагает Моцарт и тут же сам себе мотает головой, тупанул.
– Ну и дотянешь только то, что в бронике застрянет, а остальное как по полю собирать? – хмыкает Старый.
– Да… что делать – поблюём, но своих забрать – это вопрос чести.
Они спокойно едят консерву, а я смотрю в глубокое, живое, кобальтового цвета небо. На днях на КПП рыдала женщина, мать одного из тех, кто лежит сейчас в том поле, она вцепилась тонкими крючковатыми пальцами в плечи Старого, и её легкие, пушистые седые волосы топорщились, как перья – она была похожа на птицу Сирин и кричала тоже по-птичьи:
– Почему ты живой, а он нет? Сдохни тоже! Сдохни!
– Она мать, – так подытожил потом Старый.
Я верчу между пальцами найденный в кармане алый обломок скорлупы крашеного пасхального яйца, щелчком отбрасываю его в фисташковую траву и думаю, что если я закончу так рассказ, то это будет, конечно, символично, но слишком нарочито. Мой сын тоже через пару лет пойдет в армию. И это страшно, но правильно. Это тоже вопрос чести. А моя жизнь вообще бессмысленна. У меня не получится даже написать нормальный рассказ об этом дне. Зато я могу его прожить.
– Пять лепестков! – девушка-сержант в тёмно-зелёной «горке» прикоснулась к цветку, обхватила всю гроздь рукой в тактической перчатке, притянула к носу. Донецкая сирень напиталась дождём, с неё срывались крупные, холодные капли.
– На, загадай желание и съешь, – отдала на раскрытой ладони пятилепестковую звездочку мальчишке-сержанту. Они курили одну сигарету на двоих у корпуса военного госпиталя в Петровском районе, ждали, когда выйдет дежурный и даст отмашку, чтобы можно было затаскивать внутрь разложенную на ступеньках гуманитарку: бутыли физраствора, бинты, салфетки, воду, сгущенку и что-то ещё, утрамбованное в картонные коробки.
Мальчишка следил, как девушка дышит дымом, как улыбается обветренными губами, как у неё появляется и исчезает ямочка на щеке. Взгляд то и дело привычно убегал вверх, в молочное небо, высматривал беспилотники и возвращался назад, к светлым девичьим локонам, выбившимся из причёски.
Прилетело куда-то совсем рядом, разнеслось протяжно и гулко. Оба вздрогнули, но не двинулись ближе ко входу, только посмотрели на навес крыльца, в дырах которого давно сквозили облака. Под навесом парень в чёрной футболке с белой буквой Z говорил громко и махал тонкой рукой, из второго рукава высовывалась толстая культяпка, обмотанная бинтами. Караульный слушал, скрестив руки под висящим на шее автоматом.
– И что, нам на завтрак стакан чая дали, на обед компот дадут, на ужин чай – и всё. А воды нет, на свои её в магазе покупаем, а ты цены видел? Вообще ничё нет. Меня с передка привезли, одежду разрезали нафиг… Очнулся: ни мобилы, ни связи, ни денег. Ни одного номера наизусть не помню. Командир обещал родным сообщить, где я, да я уж второй месяц тут, а он всё не сообщил, верно…
– Эй, диктуй адрес, я напишу твоим, сегодня возвращаюсь на «Большую землю», – девушка достала из кармана блокнот, карандаш и повернулась, чтобы подойти поближе к раненому. У неё был шеврон с Чипом и Дейлом: «Слабоумие и отвага».
Потом они носили бутыли, упаковки, коробки. Мальчишка старался выбрать потяжелее. Девушка хватала, что придется. И пили в ординаторской чай с мятными пряниками, обнимали ладонями горячие кружки. Два маленьких сержанта. Они казались дежурному врачу братом и сестрой: тени под глазами, тонкие черты лица, у неё – медовые волосы, у него – медные.
Возвращались к машине весело, вдруг почувствовалось, что праздник – День Победы.
– Давно ты ездишь? Часто? – он смотрел и уже не мог отвлечься, даже для того, чтобы взглянуть в небо.
– С самого начала езжу. Когда могу, тогда и еду. Я так-то на оборонке служу, не всегда бывает время, – она улыбалась ямочками на щеках, – а ты откуда такой взялся?
– Да попросили тебе помочь разгрузиться. Я в располагу возвращаюсь. В отпуске был. В Забайкалье, – он ёжился от дождливой прохлады.
– Ого! Как же тебя сюда занесло?
– У меня два брата погибли. И я не мог не пойти… – во дворах зашлась лаем собачья стая и визгливо заматерилась женщина. Бездомные и свихнувшиеся от обстрелов собаки часто нападали на людей.
– А родители?
– Да… Тяжело им, понятно. Я приехал к ним, а на родной улице со мной некоторые соседи даже здороваться не хотят, говорят «оккупант проклятый».
– Мне тоже такое говорили, – она прищурилась и стала похожа на лисицу, – а я отвечаю, типа, да, я оккупант, бойтесь меня, суки, ходите теперь и оглядывайтесь. И боятся ведь. Пусть боятся.
– А у меня всё подразделение погибло, только два трехсотых, да я остались, – мальчишка не ожидал, что так легко произнесется то, что не мог сказать даже родным, – и я такой злой был, мне всё равно было, хоть теперь к вагнерам, хоть куда, только бы мочить укропов побыстрее и туда, где погромче…
– Давай шевронами поменяемся, – всё-таки она была немножко пониже ростом.
– Давай, – согласился мальчишка и принялся отрывать свой, снайперский. Шеврон прилепился намертво. Тогда он снял всю куртку и накинул на девушку, получилось, будто бы обнял, – забирай сразу все. На память. И чтобы не замерзла.
– Правда что-то похолодало, – она шмыгнула носом и не торопилась вылезать из объятий. Пришлёпнула ему на кепку «Слабоумие и отвагу».
Они стояли у машины и смотрели друг на друга. Забыли про войну, прилёты, «оккупантов», госпиталь, про «птичек» и про стаю собак.
У мальчишки вспотели руки и быстро-быстро забилось сердце:
– Можно я тебя поцелую?
О проекте
О подписке