С некоторых пор лобастый инженер опять стал заглядывать к нам в чайную. Он проходил в «тот» зал и садился за длинный стол – играть с Витей в шахматы. Тогда же появился еще один новый человек – и тоже зачастил к нам. Он подсаживался к столу, инженер наскоро объявлял Вите мат, и новый посетитель пересаживался на место Вити, против инженера, а Витя становился позади и смотрел, как они играют. Они переставляли фигуры и разговаривали. А о чем, я понять не мог. Только не о шахматах. Нового посетителя инженер называл Кувалдин, а тот его – Коршунов. О всяком человеке я мог сказать: вот этот – мужик, этот – барин, этот – мастеровой, этот – не мужик, не барин, а кто-то вроде моего отца. Кувалдин же был для меня загадкой. Он больше походил на мастерового: лицом и фигурой худощав, кожа темная, будто от въевшейся в нее угольной или железной пыли, руки в старых порезах и желтых мозолях. Но держался он с инженером как с равным, даже посмеивался над ним, и говорил такие же непонятные слова, как и инженер. Из этих слов мне особенно запомнились «демагог» и «политический авантюрист». Демагогом Коршунов называл Кувалдина, а тот его авантюристом. Слова эти они выговаривали так, будто ругались ими.
И еще три слова удержала моя память: «люмпен-пролетарии», «пролетарии» и «буржуазия». Эти слова они говорили часто. Например, инженер ядовито спрашивал:
– Уж не босяки ли будут вашей движущей силой?
А Кувалдин ему отвечал:
– Нет, босяки – это люмпен-пролетарии. Настоящая движущая сила – это пролетарии, а не любезная вашему сердцу буржуазия.
Из этого разговора я с удивлением узнал, что наши обыкновенные босяки называются таким мудреным словом, которое натощак и не выговоришь. А буржуазия, наверно, – это машина, которую изобрел инженер, потому она так и называется – движущая сила.
Через несколько дней после этого разговора в «тот» зал пришли еще три человека, чем-то очень схожие с Кувалдиным. Они читали разложенные на длинном столе газеты и о чем-то вполголоса переговаривались. А еще неделю спустя таких людей собралось в «том» зале уже с десяток. Кувалдин подошел к буфету и сказал отцу:
– Люди просят меня почитать им что-нибудь. Нет ли у вас интересной книжечки?
Отец засуетился и полез в конторку.
– Как же, как же! Вот, пожалуйста: «За богом молитва, а за царем служба не пропадают».
Книжку эту он уже давно снял со стола и спрятал в конторке, потому что босяки наполовину общипали ее на цигарки.
– Самая подходящая, – сказал Кувалдин.
Он вернулся в «тот» зал и начал читать про какого-то солдата, который тридцать лет служил царю верой и правдой. Отец тоже пришел в «тот» зал, послушал и отправился к себе, за буфетную стойку. Тогда Кувалдин вынул из кармана какую-то книжечку и сказал:
– Ну, товарищи, начнем. Лиха беда – начало, а там пойдет легче, это я и на себе проверил.
Он развернул книжку и вполголоса прочитал:
– «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма».
Он читал, потом сам себе говорил: «Стоп!» – и принимался объяснять.
Из того, что он читал, я ничего не понимал, а из того, что он объяснял, я понял, что буржуазия – это не машина, а хозяева всех этих людей; люди же эти – рабочие, а по-иностранному – пролетарии.
Отец опять вышел из-за буфетной стойки и пошел к нам. Рабочий, который сидел поближе к двери, негромко сказал:
– Майна!
Кувалдин спрятал книжку и опять стал читать про солдата. Отец походил по залу, послушал и пошел к себе. Тогда рабочий сказал:
– Вира!
Кувалдин отодвинул книжку про солдата и вынул свою.
Когда все разошлись, Витька потащил меня в угол и шепотом спросил:
– Ты знаешь, о чем они читали?
Мне не хотелось признаться, что я ничего не понял, и я сказал:
– Знаю.
– О чем?
– О призраке.
– О каком призраке?
– О привидении.
– Ну и дурак! Они о революции читали.
Что такое революция, я не знал, но мне в этом не хотелось признаться. Витька сам объяснил:
– Это чтоб не было царя и чтоб всем людям одинаково хорошо жилось на свете, понял? – Он сделал страшные глаза и зашипел на меня: – Только скажи кому-нибудь, что они эту книжку читали, только скажи!
Но я уже и сам понимал, что говорить нельзя: разве купчиха Медведева или Прохоров, который нас с Витькой обругал хамским отродьем, захотят, чтобы все люди жили одинаково! Мне только было непонятно, почему и от отца надо скрывать: неужели отец тоже не хочет, чтоб все люди жили хорошо?
В следующий раз, когда Кувалдин опять попросил что-нибудь прочитать, отец дал ему «О вреде курения». Рабочие слушали, почему нельзя курить, и густо дымили табаком. Но вскоре Кувалдин вынул свою прежнюю книжку и принялся читать ее дальше. Он опять говорил: «Стоп!» – и объяснял малопонятное.
Отец был очень доволен, что в «том» зале наконец-то приохотились к чтению.
Приходил и инженер. То, что читал Кувалдин, ему не нравилось. Он принимался спорить. Рабочие были на стороне Кувалдина. Инженер сердился и опять говорил: «Демагогия! Сплошная демагогия!» А Кувалдин ему отвечал: «Мы в спорах с вами только зря время тратим. Так никогда не дочитаем».
Но книжку Кувалдин все-таки дочитал. И я на всю жизнь запомнил, как грозно проговорил он последние слова. Слова были такие: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Мог ли я тогда думать, что скоро и сам прочту их! И где же!..
Приехала к нам мадам Прохорова, повертелась, покрутилась, потом и говорит:
– Нет, видно, капитан не заедет за мной. В городе неспокойно. Я так боюсь! Петр, голубчик, проводите меня.
Петр поехал с нею в санях, а когда вернулся, то рассказал отцу, что слышал от людей. На металлургическом заводе обожгло восемь рабочих. Их отправили в больницу. Доменщик Титов стал при всех ругать хозяев за то, что они поскупились и не обезопасили место, где работали эти люди. Пришли жандармы. Они хотели Титова арестовать. Но он не давался. Жандармы так его избили, что он через три дня умер в тюрьме. И вот теперь на завод послали целую роту солдат, потому что рабочие бунтуют.
Отец слушал, качал головой и говорил:
– Что делается!.. Что делается!..
А на другой день мы видели из окна, как хоронили этого Титова. Его несли недалеко от нашей чайной. За гробом шло много людей. Они шли не как попало, а в ногу, и пели жалобно и сердито, будто и плакали, и кому-то грозили. Я чувствовал, что от этого пения мне становилось трудно дышать, а в горле все щекотало и щекотало. И тут один мужчина поднял над головой красный флаг. На флаге было что-то написано белыми печатными буквами, но что, я разобрать не мог, потому что флаг на ветру хлопал и заворачивался. На минуту флаг распрямился, и мы все прочитали:
ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
Я сейчас же вспомнил, где эти слова услышал первый раз. Вспомнил и чуть не вскрикнул, но вовремя удержался: ведь это тайна. Вдруг из-за угла показались солдаты. Впереди солдат шел сам Протопопов. Откуда-то прибежали городовые и бросились на человека с флагом. Они стали отнимать у него флаг, а он не давал. Протопопов выхватил шашку, страшно заворочал глазами и что-то закричал. Тогда солдаты выставили впереди себя штыки и пошли прямо на людей. А городовые набросились на человека с флагом, принялись его бить. Люди нагибались, хватали камни и бросали в городовых. Что-то так бахнуло, что зазвенели стекла. Отец потащил нас с Витей за шиворот от окна. А на улице кричали, топали.
Вдруг блок на двери взвизгнул, и в зал вбежал страшный человек: все лицо его было в крови, пальто в клочьях. Он пошатнулся и упал на каменный пол. Отец заметался, но потом подбежал к двери и запер ее на болт. Лицо у отца посерело, губы прыгали. Он схватился за голову и хрипло сказал:
– Пропал я теперь, пропал!
Подбежал Петр, взял человека на руки и понес через кухню во двор.
В дверь сильно застучали. Отец стоял около двери, дрожал, но не отпирал.
Петр вернулся, распахнул раму в окне и сказал:
– Откройте, Степан Сидорович, все равно дверь высадят.
Отец закричал:
– Кто там? Что надо?..
С улицы ответили:
– Полиция!
Отец перекрестился и снял болт. В зал ворвались с револьверами в руках околоточный надзиратель Гришин и двое городовых. Гришин и раньше заглядывал к нам: чайная была в его околотке.
– Вы почему заперли дверь? – набросился он на отца.
Отец так и затанцевал вокруг него.
– От бунтовщиков, господин надзиратель, от бунтовщиков! Я не могу давать приют бунтовщикам, я общество трезвости… я лицо казенное… я отвечаю перед…
– Где бунтовщик? – грубо перебил отца околоточный.
– Вона!.. – засмеялся Петр и показал рукой на раскрытое окно. – Он так сиганул, что только его и видели! Я схватил было его за ногу, так у меня и башмак остался в руке. Вот, видите? – И Петр протянул Гришину ботинок.
– Возьми! – приказал Гришин городовому.
Когда полицейские ушли, Петр подмигнул отцу и сказал:
– Теперь они по башмаку будут его искать, а башмаки-то мне купчиха Медведева подарила.
Вечером пришел Кувалдин, отвел нас с Витей в сторонку и тихо спросил:
– Забегал к вам тот, что знамя нес? Пораненный? Где он?
– У нас, – шепотом сказал Витя. – На чердаке.
– Жив?
– Жив.
– Не говорите, ребятки, отцу, о чем я спрашивал, – предупредил Кувалдин и быстро ушел.
А потом пришли двое рабочих и шепотом повели с отцом разговор. Я слышал, как отец говорил:
– Да что вы! Я человек казенный, разве я мог бы!.. Никого у меня нет, что вы!.. – А под конец сказал: – Эх, пропадай моя головушка! Будь что будет, поверю вам. Идите, забирайте его. Только увозите незаметно! У меня жена, дети – что с ними станется в случае чего!..
Раненого одевали в нашей комнате. Из-под его рубашки выпал скомканный кусок красной материи. Один из рабочих поднял и развернул ее. Это был тот самый флаг с белыми буквами, но весь изодранный, в рыжих пятнах крови. Рабочий аккуратно сложил его и засунул себе под пиджак.
В те дни я редко вспоминал о Дэзи. Но скоро наша чайная зажила прежней жизнью, и мне опять стала сниться эта девочка. Снилась она по-разному: то бегает на серебряных коньках-«снегурочках», вся розовая от мороза, и ветер треплет ее каштановые волосы; то скачет с испуганным лицом на огромной лошади, держится за гриву и все ниже и ниже клонится набок, вот-вот упадет на землю и убьется; то дерется на деревянных позолоченных шашках с карликом-путешественником, который сделал нам с Витей длинные брюки, и прокалывает ему насквозь грудь.
Каждое утро я копался в комоде, чтобы проверить, на месте ли книжка, которую я спрятал на самом дне нижнего ящика, под Машиными разноцветными лоскутками. Книжка была на месте, и я опять принимался думать, что сказать Дэзи, когда она придет к нам. Я скажу ей, что, хотя она меня обидела, я зла не помню и дарю ей самую лучшую на свете книгу. Или нет, я скажу ей, что шоколад едят только маленькие дети да девочки, а я шоколада вовсе не хочу. Читать книжки гораздо интереснее, чем жевать шоколад, хоть он и завернут в серебряную бумажку. Или нет, я ей ничего не скажу: я дам ей книжку и гордо отойду. Пусть она потом ест с Витькой шоколад, сколько хочет, – я даже смотреть не буду.
Так я готовился встретить Дэзи, но она почему-то все не шла к нам, хотя мадам Прохорова стала приезжать в чайную все чаще и чаще.
Однажды отец спросил:
– Как поживает ваша прелестная наследница?
Мадам Прохорова прикрыла глаза и покачала печально головой. А когда опять открыла, то у меня стало необыкновенно тепло в груди: глаза у нее были такие же ласковые, как и у Дэзи. Она сказала:
– Ах, Степан Сидорович, я так скучаю по своей крошке! Вот уже месяц, как Дэзи гостит у бабушки в Одессе. Но скоро она опять будет со мной. Мы купили ей елку до самого потолка. Сегодня будем и наряжать.
Когда Прохорова уехала, я спросил:
– Петр, а как елку наряжают?
– Как наряжают? Богатые люди ставят ее на Рождество или на Новый год посредине зала и подвешивают на ветках разные блестящие игрушки.
– Зачем?
– Чтобы было красиво. Собираются дети, свои и чужие, танцуют около елки, песни поют, стишки читают. Потом расходятся. И каждому хозяева что-нибудь дарят: одному – куклу, другому – пистолет игрушечный, третьему – книжку с картинками. А бывает, что и сами дети рядятся: тот принцем, тот пастушком, тот турком.
– И Дэзину елку нарядят?
– Ну, это обязательно. Такие богачи – да пожалеют для дочки игрушек!
Я хорошо знал, сколько остается дней до Нового года. Ведь на Новый год мама давала каждому из нас, детей, по стакану подсолнечных семечек, по стакану арбузных, по стакану тыквенных и по горсти фисташек. Кроме того, мы получали по пяти кисло-сладких барбарисовых конфет, по пяти мятных белых пряничков и по десятку крупных волоцких орехов. Уже за неделю до Нового года мы спрашивали: «Мама, сколько осталось дней?» – «Семь», – отвечала мама. «А где сейчас прянички с орешками?» – «О, еще далеко! Сейчас они на колокольне». Утром мы опять спрашивали: «А теперь сколько дней осталось?» – «Теперь шесть», – отвечала мама. «А сейчас где прянички с орешками?» – «Сейчас уже на мельнице, на крыше». С каждым днем наши гостинцы придвигались все ближе и ближе: вот они на верхушке старого тополя, вот на крыше нашего дома, вот они уже у нас в печной трубе, и, наконец, в ночь под Новый год они спускаются по трубе на печку. Мы, конечно, хорошо знали, что и семечки и орешки давно лежат в холщовых маминых мешочках на теплой печке, но как приятны были такие разговоры и как верилось, будто мешочки с гостинцами и в самом деле путешествуют в морозные скрипучие ночи по деревне, чтобы в конце концов спуститься к нам на печку. Теперь мы жили не в деревне, а в городе, но и здесь у нас с мамой были те же разговоры о гостинцах. И я знал, что до Нового года оставалось только три дня.
Три дня! Чего только за три дня не сможет человек передумать! Я то взбирался на крышу Дэзиного дома и спускал Дэзи «Каштанку» в трубу; то брал у турка-пекаря напрокат феску, приклеивал усы из Машиных кос и приходил с «Каштанкой» на елку к Дэзи; то переодевался в Машину юбку и кофту и приносил Дэзи книжку от имени мистера Жоржа, того самого таинственного незнакомца, который подобрал Каштанку.
Но пекарь-турок сказал, что феску давать неверным какой-то аллах не велит. Маша, когда я попробовал отрезать у нее ножницами кусок косы, больно шлепнула меня, а залезть на крышу прохоровского дома без лестницы, наверно, и кошка не сумела бы.
И вышло так, что, когда наступил Новый год, я ни во что не нарядился, а засунул книжку под рубашку, надел свое обтрепанное пальто, из которого еще в деревне вырос, и отправился к дому Прохоровой.
Целый час я стоял на другой стороне, в подворотне, и смотрел на дверь. Но ни в дом никто не входил, ни из дома никто не выходил. Я замерз и побежал в чайную. Там я пощелкал семечек, пососал барбарисовую конфетку и, когда стало темнеть, опять побежал к прохоровскому дому.
Что я увидел! В доме, прямо у окна, стояла зеленая елка и вся горела – столько на ней светилось огоньков. А между огоньками сияли голубые шары, качались разноцветные фонарики, сверкали серебряные звезды.
К дому все подъезжали и подъезжали богатые сани. Из них выходили взрослые с детьми, одетыми в меховые шубки или в гимназические серые шинели. И каждый раз, когда распахивалась дверь, на улицу вырывалась музыка, такая приятная, что хотелось петь и кружиться.
Но музыка музыкой, а мороз морозом: у меня опять начали стучать зубы. Тут к дому подъехали еще сани и из них вышла нарядная женщина и гимназисты. Тогда я перебежал мостовую и, сам себя не помня, вошел в клубах пара в распахнутую дверь вместе с гимназистами.
Вслед за ними я поднялся по знакомой уже мне белой лестнице и остановился на площадке. Швейцар с раздвоенной бородой и в длиннополом сюртуке с золочеными полосками на рукавах снимал с гимназистов шинели. Он взглянул на меня и строго сказал:
– Эт-та что такое?
Гимназисты засмеялись и все вместе ответили:
– Да это же ряженый!
Двухбородый тоже засмеялся, поклонился мне и открыл перед всеми нами дверь.
Я не успел даже подумать, почему они назвали меня ряженым, как оказался в той самой комнате, откуда нас с Витькой выгнал тощий старикашка. Только теперь в этой комнате было полно детей. Они держались за руки и танцевали вокруг елки, а мадам Прохорова, одетая в черное бархатное платье с блестящей брошкой на груди, водила рукой по воздуху и командовала: «Два шага направо, два шага налево, шаг вперед, шаг назад!» Потом музыка переменилась, и мадам Прохорова весело запела: «Пойдем, пойдем поскорее, пойдем польку танцевать, в этом танце я смелее про любовь могу сказать!» Дети попарно обнялись, закружились и затопали ногами.
Я притаился за деревом, что росло из кадки, и смотрел. Девочки были в нарядных платьях, с бантами в волосах, но я ни одной из них не запомнил, я видел только Дэзи. Она стала еще красивее. В ее каштановых волосах, когда она кружилась, вспыхивали и гасли искорки, а глаза были большие и ласковые.
Музыка умолкла. Длинный гимназист, с которым Дэзи кружилась, хлопнул в ладоши и спросил:
– Благородные рыцари и прекрасные дамы, кого вы избираете королевой бала?
Все закричали:
– Дэзи! Дэзи!
О проекте
О подписке