Дзынь. Дзынь. Рух забавлялся, роняя монеты на стол. Серебряные кругляши обжигали пальцы огнем и разлетались с мелодичным бренчанием. Горница пропиталась застоявшимся перегаром, кислятиной, овчиной и стухшей мочой. Пламя свечи колебалось и прыгало. Мужик, разметавшийся на ложе, сдавленно замычал. Из недр битой молью медвежьей шкуры тяжело поднялась лохматая голова. Рожа опухшая, заплывшая синяком, в нечесаной бороде налипла засохшая блевотень. Дико вращались налитые кровью глаза. На Тимофея Шилова было страшно глядеть. Допился.
– Кто таков? – прорычал Тимофей.
– Заступа, – любезно представился Рух. – Вставай, Тимоша, поговорим.
– Не о чем мне с тобой разговаривать, чудище. – Тимофей закашлялся, подхватил с пола кувшин и забулькал, кадык заходил ходуном. Пил жадно, проливая на грудь. По горнице разлился пивной дух.
Тимофей отфыркался, грохнул кувшином по столу, уставился на монеты.
– Деньгу принес, образина? У меня своих курья не клюют.
– Любишь серебришко? – полюбопытствовал Рух.
– А кто не любит?
– Мертвые, – вкрадчиво сказал Рух. Тимофей отшатнулся, в осоловелых глазах мелькнул страх.
Рух сгреб деньги в кучку.
– Пятнадцать гривен, Тимофей.
– Эка невидаль, тьфу.
– Столько ты заплатил Устинье, чтоб нагадала мне Марью отдать.
Тимофей Шилов вмиг протрезвел. Съежился, втянул голову в плечи и прошипел:
– Откуда узнал?
Рух неопределенно пожал плечами.
– Можно скрыться от людей и от Бога, от меня не скроешься, Тимофей. Не хотел сына на беднячке женить, гордыня взыграла, отговорить не сумел, ни угрозы, ни посулы не помогли. Серебро тайком Марье сулил. Отказалась она от денег поганых твоих. Не предала любовь свою. Тогда удумал злодейство. Все рассчитал, Устинью уговорил. Она и не отпиралась, серебро на дороге не валяется. Сладились вы. Нагадала знахарка Марьюшке злую судьбу.
– Моя то воля, отцовская, – захрипел Тимофей. – Не тебе меня совестить, чудище.
Монета со щелчком вылетела из пальцев Руха, ударила Шилову в грудь, отскочила и покатилась кругом на дощатом полу. Вторая попала в лицо. Бучила кидал, ведя зловещий отсчет.
– Пятнадцать гривен, Тимофей, небольшая цена. Пять за Марьюшку, пять за дочь твою, Анну, пять за порушенную Ванькину жизнь.
Деньги, тускло посверкивая, летели Шилову в грудь и лицо. Тимофей не пытался уклониться, окаменел. Последняя монета исчезла в косматой, давно не стриженной бороде.
– Три загубленные души, Тимофей. За пятнадцать монет. Не продешевил?
Шилов бухнулся на колени, пополз к Руху, умоляюще вытянув руки.
– Грех на мне великий, нет мне прощения. Убей меня, Заступа-батюшка, убей, заслужил!
Бучила встал и отступил в темноту, брезгливо корча тонкие губы.
– Это слишком просто, Тимоша. Живи, помни, жри себя заживо, пусть Марья с Аннушкой являются тебе по ночам. Об этом я позабочусь.
– Заступа! – Шилов полз следом за ним. – Прости!
– Бог простит. – Рух пихнул скулящего Тимофея ногой, отошел к двери, обернулся и сказал на прощание: – Я хотя бы дал твоему сыну надежду. Так кто из нас чудовище, Тимофей?
Господь со мною злую шутку сыграл: искупая грехи, грешу без меры, погружаюсь глубже в зловонную тьму. Кровь на руках, кровь на губах, вместо души падали шмат. Путь мой к прощению выстлан муками и костьми. Шаг вперед, два шага назад.
Дорога к Птичьему броду виляла по краю глинистого серого поля. Набухшая влагой земля вожделела плуга и семени, готовясь начать вечный круговорот расцвета и увядания, смертью рождая новую жизнь. День за днем, год за годом, полтысячи лет. Поле это, как и все прочие в Новгородчине, человек взял потом и кровью, смертным боем вырвав у дремучего леса, нечисти и диких племен. За каждый клочок скудной северной земли уплачена большая цена. Оттого на межах столько часовенок, где в память о павших денно и нощно горят огоньки и грозно смотрят в лесную тьму потемневшие образа. Никто и не вспомнит теперь, когда первый человек славянского рода ступил в этот безрадостный край. Было это задолго до Рюрика и принятия Русью святого креста. Славяне пришли сюда от большой неизбывной нужды, бросив лежащую на полдень от Рязани и Киева бескрайнюю степь с плодородной жирной землей. В землю ту палку воткни – вырастет дерево. Живи, радуйся, строгай на досуге детей. Но кроме жизни степь несла лютую смерть. По разнотравью и балкам [7]крались всадники на лохматых конях, и не было им числа: авары, печенеги, хазары и половцы. Кочевники – извечный заклятый враг. Жгли поля и деревни, резали скот, вязали людишек в полон. Горе неуспевшему укрыться за дубовыми пряслами городов. Князья посылали дружины, но те видели только дым и обезображенных мертвецов, возвращаясь ни с чем, или сами, утыканные стрелами и посеченные саблями, оставались гнить среди курганов и безликих каменных баб. И тогда люди потянулись на север, подальше от степняков и княжеской кабалы. В дремучие чащи, где до сих пор прятались черные колдуны, высились развалины таинственных городов и манили легендарные сокровища гиперборейских царей.
Колеса утопали в едва подсохшей грязи. Вурдалак Рух Бучила трижды соскакивал с телеги и помогал отощалой кобыле. Было жалко лошадку, она уж точно не виновата ни в чем. Скакуна и повозку отрядили нелюдовские старейшины по первому требованию. До Птичьего брода всего четыре версты, да лучше плохо ехать, чем хорошо идти. Вдобавок груз с Рухом немалый – четыре горшка с серой, маслом и жиром, первейшее средство для разжигания большого огня. Хочешь блины пеки, хочешь жги города. Сегодня Руха ждали заложные – ожившие мертвяки, по слухам объявившиеся на Птичьем броду. Три недели назад пропали у брода мужики, телега и конь. Черт их дернул через поганое место идти. Теперь шатаются, пугают честных людей, а Бучиле забота – тащиться спозаранку, свойские ноги ломать.
Возница, Федор Туня, тощий, рыжий, конопатый мужик с огромными ручищами и узким лицом всю дорогу помалкивал, изредка бросая на упыря короткий испуганный взгляд. Рух чувствовал идущий от него сладкий удушливый страх. С одной стороны, приятно, когда боятся тебя, а с другой, бывает и тянет поговорить, а не получится. Немеют людишки рядом с Бучилой, лишаются языка. Прямо поветрие. А иной раз хочется простых человеческих разговоров о погоде, бабах и видах на урожай. Толики общения и тепла.
– Федь, ну чего ты как не родной? – Рух не выдержал и поганенько пошутил: – Я ж не кусаюсь.
– Ага, не кусаешься, Заступа-батюшка. – Федор отодвинулся, насколько позволял облучок. – Боязно мне.
– Ты же со мной.
– Того и боюсь, – вздохнул Федор. – В грудях жмет от предчувствиев нехороших. Место больно плохое.
– То так. – Рух ободряюще подмигнул белым глазом с черной точкой зрачка. Птичий брод не зря зловещую славу снискал. Путь до Рядка сокращает на дюжину верст, да редко кто путем этим ходит. Река мельчает на Птичьем броду, открывая старую лесную дорогу; рядом с бродом, на берегу, древний жальник языческий – оплывшие курганы племени, чье имя не помнят и старики. Поклонялось племя Ящеру – чуду речному, с рогами и в чешуе, приносило жестокому богу кровавые жертвы, а потом сгинуло без следа. Остались могилы да черное пятно среди чащи, такое, словно горел там негасимый огонь, выжег землю и глину до твердости спек. Ведуны поговаривали – капище было, а может, и вход в подземный мир, кто теперь разберет? Остался средь леса не зарастающий ни травой, ни деревьями круг. Боялись поганого кладбища больше по привычке: страшилища оттуда не лезли, моровые ветры не дули, лишь изредка, по ночам, видели на курганах пляшущие багровые огоньки. Годов полтораста назад четверо бедовых нелюдовских мужиков собрались за златом, старые могилы копать. Им-де сам черт не брат, хапнут сокровищ и умертвий поганых не испужаются. Поутру вернулся один – весь будто сваренный в кипятке, кожа лохмотьями слезла, в пузе дыра. Встал у колодца и жалобно выл. Руки отнял от живота, а из раны монеты и побрякушки резные на землю валятся и в уголья черные превращаются. С тех пор никто на могильник за проклятым золотом не ходил. На памяти Бучилы ничего такого не происходило, пока не пропали извозчики. Торопились, видать… – Мужиков сгинувших знал? – спросил Рух.
– Не-а, – мотнул Федор башкой. – Ненашенские они, из Бурегихи. Сатана их дернул Птичьим бродом пойти. Жальник увидели, глазенки и загорелись. Мне кум рассказывал – парни возле Черной косы холм раскопали, а там злато, каменья и клинки ненашенские, изогнутые. А посередке мертвяк разложеньем не тронутый, с черным лицом. А кум врать не будет, честнейшей души человек, если и врет, то только попу на исповеди и то во спасение грешной души.
Бучила скептически хмыкнул. В курганное золото Птичьего брода не верилось. Дальше на севере курганы богатые, там варяжские ярлы лежат, а в лесах и трясинах кроются могильники чуди белоглазой, народа проклятого и колдовского, те покойников серебром и янтарем засыпали. В Новгороде целые ватаги промышляют грабежом погостов чудских, золото лопатой гребут. Ну те, кто остаются в живых. А в наших краях тыщу лет беднота бедноту сменяла, нищетой погоняла. В курганах зола, кости да черепки. Рух в свое время, от скуки, Птичий брод изучил, городище искал, да так и не нашел ничего, кроме утопающих в крапиве ям то ли землянок, то ли каких погребов.
– А если тати лесные их прихватили? – насторожился Бучила. – Груз, говорят, ценный был.
– И то верно, – поддакнул Федор, немного освоившись. – Недавно случай один был, возле Каменного порога, налетели на купчишек московских васильковские тати-озорники. Охране зубы выбили, мягкую рухлядь и ткани ромейские подмели, купчишек донага раздели, дегтем извозякали и ушли добро пропивать. Купчики разнесчастные три дня до людев берегом шли, а как пришли, едва живы остались. Бабы белье полоскали, а тут из чащи мурлища страшенные лезут: грязные, кровавые, срам листочком прикрыт, в бородищах шишки да гнездышки птичьи. Чистые лешаки. Бабы в визг да в бега, мужики примчались, хотели чудищ смертным боем побить. А лешаки не противятся и злодействов не замышляют, а, о диво, на землю валятся, ползут, за ноги обнять норовят и человеческими голосами Богородицу за избавление славят. Поп местный чуть с ума не сошел, думал, нечисть к Христу обратилась, и оттого еще тверже в вере, и без того крепкой, стал.
– Живы купцы-то остались? – хмыкнул Рух.
– Живы, – кивнул Федор. – Чего им сделается? Люд у нас добрый, если кого и убьют, то долго себя после злодейства казнят, аж до обеда. Отмыли несчастненьких в бане, накормили, сейчас на волоке работают, на дорогу домой копеечку зарабатывают тяжелым, значит, трудом.
Черная кромка хмурого ельника распалась на зубчатую гряду острых вершин. Взошло подернутое болезненной мутностью солнце. Бучила зябко поежился. Хотел в темноте управиться, но тогда бы пришлось одному поклажу тащить. А спина своя, не чужая. Ночью Федор бы наотрез отказался идти. Рух инстинктивно отвернулся от солнца, перед глазами плыла белесая пелена. Его мутило. Ничего, перетерпеть, и пройдет. И сказал:
– Федь, кобылку подгони, торопимся мы.
– Сделаем. – Федор привстал и легонько огрел лошадку кнутом. – Эге-гей, залетная, выручай!
Кляча вспомнила молодость, подкинула костлявую задницу, перешла с шага на тряскую рысь, одолела шагов двадцать и обескураженно сникла. Рух тяжко вздохнул.
– Жжется солнышко-то? – посочувствовал Федор.
– Есть чутка, – кивнул Рух.
– А говорят, сгорает уп… Ну, таковский, как ты, на свету.
– Брешут.
– Оно и видать.
– Чего мне гореть? – возмутился Рух. – Кто я есть? Мертвяк: кожа, кости да гниль. Где это видано, чтобы мертвяк от солнца горел? Бабкины сказки.
– И то верно, – расстроился Федор.
Рух мельком глянул на солнечный диск. Не смертельно солнце для упыря, а кто байку эту придумал, тому оглоблю бы в зад. Люди верят, глаза выпучивают, доказывают, мол, должен гореть и весь сказ, иди и гори, неча тут шлендать. На деле иначе: слабеет на солнце вурдалак, теряет чутье, видит и слышит хужей. Как всякий хищник ночной при свете белого дня. Но не горит, разве маслом облить и поджечь. Но тут уж без разбору, всяк полыхнет. Не боится вурдалак ни солнца, ни чеснока, ни распятия. Тень у него есть и отражение. Такой же человек, только не человек. Ну и мертвый допреж.
– Вопросик имею тады, – осмелился Федор. – Раз солнышка не страшишься, чем тебя взять?
– Лаской, – кривенько ухмыльнулся Рух. – Или голову напрочь снести.
– Это точно, без головы-то куда? – философски согласился возница. – Без головы даже таракан, животная гадская, и та не живет.
Сравнение с тараканом несколько покоробило. Телега, вильнув в грязи, свернула в пролесок, Руха накрыла благодатная тень. Стало полегче. Весенний лес пах особенно: нарождавшейся зеленью, стаявшим снегом, отсыревшим валежником и терпкой смолой. К благоуханию исподволь подмешивался запах настороженный, злой. Запах мертвечины и падали, смерти и разложения, обрывки невнятных мыслей и щемящая волчья тоска.
– Ты чего, Заступа-батюшка? – чутко уловил настроение Федор.
– Заложные рядом, – отозвался Бучила. – Слабые пока, злобой и ненавистью не напитавшиеся, самое время их брать.
– Ага, самое время. – Федор шумно сглотнул. – А какие они, заложные эти?
– Разные. Люди – они и живые разные, и мертвые разные. Не все злые и до крови жадные. Некоторые могут остатки ума сохранить. Речь человечью помнят, мозгой, червем изъеденной, шевелят. Такие самые опасные.
– И чего, любой мертвяк подняться могет?
– Не-а, – мотнул головой Рух. – Только смерть безвременную принявший и посмертного упокоения не получивший. Не отпетые, не похороненные, тихушкой зарезанные, самоубивцы, утопленники да некрещеные. Думаешь, зря раньше трупье сжигали или насыпали курган да каменюку сверху поболе наваливали? Чтобы не выкопался, подлец. Такие дела. А бывает…
– Заступа, – оборвал Федор. – Глянь-ка чего.
На обочине лесной дороги стояли два человека. Один низенький, второй верста коломенская, здоровенный бугай. Оба в черных рясах до пят. Неужто монахи?
Телега, скрипя и вихляясь по колее, подкатила к прохожим. Ну точно, монахи, в душу ети. Скоро в нужник нельзя сходить будет, чтоб со святошей не повстречаться каким. Всюду лезут, как вши. Который пониже оказался горбатеньким щупленьким стариком. Под капюшоном, скрывавшим глаза, проглядывалось сухое, морщинистое, похожее на кору дуба лицо, с длинной окладистой седой бородой. Монах покачивался на нетвердых ногах, опираясь на кривой сучковатый посох.
Высокий произвел впечатление. Здоровенный парень, косая сажень в плечах, высоченный, живого весу пудиков [8] семь. Ряса измызгана свежей синей глиной. Неряха какой.
От обоих едва уловимо тянуло колдовством. Ничего удивительного, вера и магия – одного поля ягоды, чудеса одинаково могут творить. У тех монахов, кто аскетой и постом себя иссушают, силы бывает не меньше, чем у потомственных колдунов. Бесов гонят, пророчествуют, лечат наложением рук. Чего, интересно, забыли в этой глуши?
– Здорово, святые отцы! – дурашливо поприветствовал Рух.
– Здравы будьте, люди добрые, – скрипуче отозвался старик. Верзила издал похожий на бульканье звук.
– Куда путь держите, ежели не секрет?
– От Софии Новгородской в Николаевский монастырь, к мощам старца Антония, исцеленья просить.
– Этому надо сильно, видать, – Рух кивнул на великана, обильно пустившего слюни.
– Послушника Петра Господь умом обделил, – виновато улыбнулся монах. – Работящий, сильный и добрый, а разум годовалого отрока.
– У-а, – подтвердил Петя, принялся гунькать и затряс башкой так, что та едва не оторвалась. – У-ур.
Ощущение близкого источника колдовства усилилось. Причем от молодого тянуло явно сильней. Оно и понятно – юродивый. А юродивых на Руси принято чтить. Ближе они к Богу многих других.
– Этой дорогой можете до монастыря не дойти, – предупредил Рух. – Место дурное. С нами идите, как управимся, выведем на тверской тракт.
– И правда, святые отцы! – вскинулся Федор, обрадовавшись возможной компании. – С нами лучшей, завсегда защитим!
– Благодарствуем, – склонился в неуклюжем поклоне старик. – Но уж как-нибудь сами, Господь защитит. На него уповаем.
– Дело ваше. – Бучила дернул плечом. – Бог-то, знаете, кого бережет? То-то. Ничего дурного не видели?
– Волки выли надысь [9],– неуверенно высказался монах и пошамкал губами. – А так тишина и благодать, птахи поют, зайчики резвые прыгают.
– Вот и вы упрыгивайте отсюда, да порезвей, – посоветовал Рух. – Чапайте по дороге, назад не оглядывайтесь, к полудню придете в Нелюдово. Там вас приютят, накормят и обогреют.
– Спасибо. – Монах ткнул верзилу локтем под дых, и оба закланялись.
– Благослови, отче. – Федор скинулся с телеги и хлопнулся на колени в подсохшую грязь. – Мне без благословения никак нельзя, дело задумали богоугодное, да дюже опасное.
– Э-э, ммм. – Монах на мгновение смутился, откашлялся и, осенив Федора неуклюжим крестным знамением, возвестил: – Благословляю тя, раб божий…
– Федор.
– Раб божий Феодор. Ступай с Богом.
Федя сцапал сухонькую ладонь, звучно чмокнул и осчастливленный запрыгнул в телегу.
– Бывайте, отцы, – отсалютовал Рух. – В Нелюдово ищите Устинью Каргашину, ух добрая баба, монахов хлебом-солью привечает всегда! Скажете – Рух Бучила послал. Со всем почтением встретит!
Сделав пакость, остался доволен собой. Представил Устиньино лицо при виде монахов на пороге и сладко зажмурился. Пустячок, а приятно.
Чернецы скрылись за изгибом дороги, словно и не было их. Странные ребята, ох странные. В церковных делах Рух изрядно поднаторел. Не, не в той части, чтобы малолетнего служку за аналоем прижать, винишко для причастия пить или пожертвования присвоить. Монах попался какой-то неправильный. При благословении должен пальцы особым манером сложить, а этот обычным двуперстием, сикось-накось перекрестил. Хотя какое Руху до этого дело? Может, дедушка еретик или умишком тронулся на старости лет? Бог простит.
Лес по правую руку начал редеть, сосны кривились и завязались в затейливые узлы, никли к земле, недобро шелестя по ветру болезненной, пожелтевшей хвоей. Плесневелые стволы треснули и сочились мутной смолой, пахнущей кровью и тухлым яйцом. На серой земле тут и там валялись костяки мелких зверей. Сбоку дороги дыбились расплывшиеся курганы. Вот и могильник.
О проекте
О подписке