Когда последние солнечные зайчики отскакивают от вод Званенбургваля[1], весь Амстердам закрывается. Красильщики собирают свои пурпурные и алые ткани, разложенные для просушки на каменных берегах канала. Торговцы скатывают навесы и запирают ставнями уличные палатки. Немногочисленный рабочий люд разбредается по домам; некоторые останавливаются, чтобы наскоро перекусить и выпить голландского джину у ларьков селедочников на канале, а потом продолжают свой путь. Жизнь в Амстердаме движется медленно: город скорбит, еще не оправившись от чумы, которая всего несколько месяцев назад отправила на тот свет каждого 9-го горожанина.
В нескольких метрах от канала, на Бреестраат, в доме номер 4, обанкротившийся и слегка подвыпивший Рембрандт ван Рейн в последний раз прикасается кистью к своей картине «Иаков благословляет сыновей Иосифа», ставит подпись в нижнем правом углу, швыряет на пол палитру и, развернувшись, начинает спускаться по узенькой винтовой лестнице. Дом Рембрандта, которому суждено через три столетия стать музеем и мемориалом художника, в тот день сделался свидетелем его позора. Он битком набит покупщиками, предвкушающими аукцион, где все имущество Рембрандта пойдет с молотка. Хмуро растолкав по сторонам толпящихся на лестнице зевак, он выходит из парадной двери, вдыхает солоноватый воздух и, спотыкаясь, направляется к таверне на углу.
В Дельфте, в 70 километрах к югу от Амстердама, начинает всходить звезда другого художника. Двадцатипятилетний Ян Вермеер окидывает взглядом свою новую картину – «У сводни». Глаза его медленно скользят слева направо. Первая фигура – блудница в ослепительно-желтой блузе. Хорошо. Здорово! Желтый сияет, как полированный солнечный свет. И окружающие ее мужчины… Превосходно! – кажется, любой из них вот-вот сойдет с холста и заговорит. Он наклоняется ближе, чтобы поймать беглый, но пронзительный взор ухмыляющегося молодого человека в щегольской шляпе. Вермеер кивает своему миниатюрному двойнику. Весьма довольный, ставит в нижнем правом углу подпись с завитушкой.
А в это время в Амстердаме, в доме номер 57 по Бреестраат, в двух кварталах от дома Рембрандта, где идут приготовления к аукциону, один двадцатипятилетний купец готовится закрыть свою «импортно-экспортную» лавку (он родился всего несколькими днями ранее Вермеера, которым будет потом всячески восхищаться; хотя знакомству их состояться не суждено). Этот молодой человек кажется слишком хрупким и красивым для лавочника. Черты его лица правильны, смуглая кожа без изъянов, глаза – большие, темные, одухотворенные.
Он напоследок обводит лавку взглядом: многие полки так же пусты, как и его карманы. Пираты перехватили последний корабль из Байи[2] с партией товара, и теперь нет ни кофе, ни сахара, ни какао. Старшее поколение семейства Спиноза вело процветающую оптовую импортно-экспортную торговлю, а ныне у двоих братьев – Габриеля и Бенто – осталась лишь одна небольшая розничная лавка. Втянув ноздрями пыльный воздух, Бенто ощущает в нем омерзительную вонь крысиного помета, смешанную с ароматом сушеных фиг, изюма, засахаренного имбиря, миндаля, турецкого гороха и испарений острого испанского вина. Он выходит на улицу и приступает к ежедневной дуэли с заржавленным замком на двери лавки. Незнакомый голос, произносящий слова высокопарного португальского наречия, заставляет его вздрогнуть.
– Это ты – Бенто Спиноза?
Спиноза оборачивается и видит двух незнакомцев, молодых людей, которые, судя по их утомленному виду, проделали немалый путь. Тот, что заговорил с ним, высок, его массивная крупная голова по-бычьи наклонена вперед, словно шее слишком тяжело держать ее прямо. Одежда его добротна, но покрыта пятнами и измята. Другой, одетый в крестьянские лохмотья, стоит позади своего спутника. У него длинные спутанные волосы, темные глаза, волевой подбородок и нос. Держится он зажато. Движутся только глаза – мечутся из стороны в сторону, точно перепуганные головастики.
Спиноза с опаской кивает.
– Я – Якоб Мендоса, – говорит тот из них, что повыше. – Нам нужно было увидеть тебя. Мы должны поговорить с тобой. Это мой двоюродный брат, Франку Бенитеш, которого я только что привез из Португалии. Мой брат, – Якоб хлопает Франку по плечу, – в большой беде.
– Да? – настороженно отзывается Спиноза. – И что же?
– В очень большой беде.
– Так… И к чему же было искать меня?
– Нам сказали, что ты – тот, кто может нам помочь. Возможно, единственный, кто это может.
– Помочь?..
– Франку утратил всякую веру. Он во всем сомневается. Во всех ритуалах веры. В молитве. Даже в присутствии Божием! Он все время боится. Не спит. Говорит, что убьет себя.
– И кто же ввел вас в заблуждение, направив ко мне? Я – всего лишь торговец, который ведет небольшое дело. И не слишком прибыльное, как ты можешь заметить. – Спиноза указывает на запыленную витрину, сквозь которую угадываются полупустые полки. – Рабби Мортейра – вот духовный глава. Вы должны пойти к нему.
– Мы прибыли вчера, а сегодня поутру так и хотели сделать. Но хозяин гостиницы, наш дальний родственник, отсоветовал. Он сказал: «Франку нужен помощник, а не судья». Он поведал нам, что рабби Мортейра суров с сомневающимися. Мол, рабби считает, что всех португальских евреев, обратившихся в христианство, ждет вечное проклятие, пусть даже они были принуждены сделать это, выбирая между крещением и смертью. «Рабби Мортейра, – сказал он, – сделает Франку только хуже. Идите и повидайте Бенто Спинозу. Он – дока в таких делах».
– Да что это за разговоры такие?! Я – простой торговец…
– Наш родственник утверждает, что, если бы не кончина старшего брата и отца, которая заставила тебя принять торговое дело, ты был бы следующим верховным раввином Амстердама.
– Я должен идти. У меня назначена встреча, которую я не могу пропустить.
– Ты идешь на службу в синагоге, да? Так мы тоже туда идем. Я веду с собою Франку, ибо он должен вернуть себе веру. Можем мы пойти с тобой?
– Нет, я иду на встречу иного рода.
– Это какого же? – спрашивает Якоб и тут же осаживает себя: – Прости. Это не мое дело… Может, встретимся завтра? Пожелаешь ли ты помочь нам в шаббат? Это разрешается, ведь это мицва[3]. Мы нуждаемся в тебе. Мой брат в опасности.
– Странно… – Спиноза качает головой. – Никогда еще я не слышал подобной просьбы. Простите, но вы ошибаетесь. Мне нечего вам предложить.
Франку, который все время, пока Якоб разговаривал с Бенто, стоял, уставившись в землю, вдруг поднимает глаза и произносит свои первые слова:
– Я прошу о малом – только перемолвиться с тобою парой слов. Откажешь ли ты брату-еврею? Ведь это твой долг перед странником. Мне пришлось бежать из Португалии – как пришлось бежать твоему отцу и его семье, чтобы спастись от инквизиции.
– Но что я могу…
– Моего отца сожгли на костре ровно год назад. Знаешь, за какое преступление? Они нашли на нашем заднем дворе зарытые в землю страницы Торы! Брат моего отца, отец Якоба, тоже вскоре был убит. У меня есть вот какой вопрос. Подумай об этом мире, где сын вдыхает запах горящей плоти своего отца. Куда же подевался Бог, что создал такой мир? Почему Он позволяет это? Винишь ли ты меня за то, что я задаюсь такими вопросами? – Франку несколько мгновений пристально смотрит в глаза Спинозе, потом продолжает: – Уж наверняка человек, именуемый благословенным (Бенто – по-португальски, или Барух – по-еврейски), не откажет мне в разговоре?
Спиноза медленно и серьезно кивает.
– Я поговорю с тобою, Франку. Быть может, встретимся завтра днем?
– В синагоге? – уточняет Франку.
– Нет, здесь. Приходите сюда, в лавку. Она будет открыта.
– Лавка? Открыта?! – перебивает Якоб. – Но как же шаббат?
– Семейство Спиноза в синагоге представляет мой брат, Габриель.
– Но ведь священная Тора, – упорствует Якоб, не обращая внимания на Франку, который дергает его за рукав, – говорит, что Бог желает, чтобы мы не трудились в шаббат, дабы мы проводили этот святой день в молитвах к Нему и в совершении мицвот!
Спиноза, обращаясь к Якобу, говорит мягко, как учитель с юным учеником:
– Скажи мне, Якоб, веруешь ли ты, что Бог всемогущ?
Якоб кивает.
– Веруешь, что Бог совершенен? Что Он полон в себе?
И вновь Якоб соглашается.
– Тогда ты наверняка согласишься, что, по определению, совершенное и полное существо не имеет ни нужд, ни недостатков, ни потребностей, ни желаний. Разве не так?
Якоб задумывается, медлит, а затем осторожно кивает. Спиноза замечает, что уголки губ Франку начинают растягиваться в улыбке.
– Тогда, – продолжает Спиноза, – я заключаю, что Бог не имеет никаких желаний относительно того, как именно мы должны прославлять его – и даже не имеет желания, чтобы мы вообще его прославляли. Так позволь же мне, Якоб, любить Господа на свой собственный лад.
Глаза Франку округляются. Он поворачивается к Якобу, всем своим видом будто бы говоря: «Вот видишь, видишь?! Это тот самый человек, которого я ищу!»
Время: 4 часа дня. Место: скамья в главном коридоре перед кабинетом директора Эпштейна в Петри-реалшуле.
На скамье ерзает шестнадцатилетний Альфред Розенберг, который теряется в догадках, пытаясь понять, зачем его вызвали в кабинет директора. Тело у Альфреда жилистое, глаза – серо-голубые, «тевтонское» лицо – благородных пропорций; прядь каштановых волос падает на лоб как бы небрежно – но именно так, как ему хочется. Вокруг глаз никаких темных кругов: они появятся позже. Подбородок вызывающе поднят. Вся его поза выглядит дерзкой, но кисти рук – то сжимающиеся в кулаки, то расслабляющиеся – выдают тревогу.
Альфред похож на любого юношу и одновременно не похож. Он – почти мужчина, и вся жизнь у него впереди. Через 8 лет он переберется из Ревеля[4] в Мюнхен и станет плодовитым журналистом, антибольшевиком и антисемитом. Через 9 лет – услышит на митинге Немецкой рабочей партии зажигательную речь нового перспективного вождя, ветерана Первой мировой войны по имени Адольф Гитлер – и вступит в партию вскоре после Гитлера. Через двадцать – отложит в сторону ручку и победно улыбнется, закончив последнюю страницу своей книги «Миф двадцатого столетия». Эта книга, которой суждено стать бестселлером с миллионным тиражом, во многом обеспечит идеологический фундамент нацистской партии и даст обоснование уничтожению европейских евреев. Через 30 лет его солдаты ворвутся в маленький музей в голландском городке Рейнсбурге и конфискуют личную библиотеку Спинозы, состоящую из 159 томов. А через 36 лет в его глазах, обведенных темными кругами, мелькнет удивление, и он отрицательно покачает головой, когда американский палач в Нюрнберге спросит его: «Вы хотите сказать последнее слово?»
Юный Альфред слышит эхо приближающихся по коридору шагов и, заметив герра Шефера, своего наставника и учителя немецкого языка, вскакивает, чтобы приветствовать его. Герр Шефер только хмурится и качает головой, проходя мимо него и открывая дверь кабинета директора. Но, перед тем как войти, медлит, поворачивается к Альфреду и беззлобно шепчет:
– Розенберг, вы разочаровали меня – всех нас – своими убогими рассуждениями во вчерашней речи. Убогость этих рассуждений вовсе не перечеркивается тем, что вы были избраны старостой класса. И при всем том я продолжаю верить, что вы не совсем пропащий студент. Всего через несколько недель вам вручат аттестат. Так не будьте же сейчас дураком!
Речь на выборах вчера вечером! Так вот, значит, в чем дело! Альфред хлопает себя по лбу ладонью. Ну, конечно, – потому-то его сюда и вызвали. Хотя там присутствовали почти все 40 учащихся его старшего класса – в основном балтийские немцы, слегка разбавленные русскими, эстонцами, поляками и евреями, – Альфред подчеркнуто обратил свои предвыборные комментарии к немецкому большинству и возбудил дух однокашников, говоря об их миссии как хранителей благородной германской культуры. «Сохраним нашу расу чистой, – говорил он им. – Не ослабляйте ее, забывая наши благородные традиции, усваивая неполноценные идеи, смешиваясь с неполноценными расами!» Вероятно, на этом ему следовало остановиться. Но его занесло. Наверно, он зашел слишком далеко…
Его раздумья прерывает скрип открывшейся массивной, десяти футов[5] в высоту, двери и гулкий голос директора Эпштейна:
– Herr Rosenberg, bitte, herein![6]
Альфред входит в кабинет и видит директора и учителя немецкого, сидящих в дальнем конце длинного стола из темного тяжелого дерева. Альфред всегда чувствовал себя маленьким в присутствии директора Эпштейна – мужчины более шести футов ростом, чья горделивая осанка, пронзительный взгляд и окладистая, хорошо ухоженная борода символизировали собою его властный авторитет.
Директор Эпштейн жестом велит Альфреду сесть в кресло на конце стола. Это кресло заметно меньше размером, чем два кресла с высокими спинками, которые занимают оппоненты Альфреда. Директор не тратит времени зря и сразу приступает к делу:
– Итак, Розенберг, значит, я родом еврей, так, по-вашему? И моя жена тоже еврейка, не так ли? И евреи – неполноценная раса и не должны учить немцев? И, как я понимаю, определенно не должны дослуживаться до должности директора?
Нет ответа. Альфред выдыхает, пытается поглубже вдвинуться в кресло и опускает голову.
– Розенберг, верно ли я излагаю вашу позицию?!
– Господин… э-э, господин директор, я слишком спешил и не обдумывал свои слова. Такие замечания упоминались мною лишь в самом общем смысле. Это была предвыборная речь, и я говорил так потому, что именно это они хотели услышать.
Краем глаза Альфред видит, как герр Шефер горбится в своем кресле, снимает очки и потирает глаза.
– О, понимаю. Значит, вы говорили в общем смысле? Но теперь во́т он я перед вами – и не в общем смысле, а очень даже в частном!
– Господин директор, я говорю только то, что думают все немцы, – что мы должны сохранить нашу расу и нашу культуру.
– А как же быть со мной и с евреями?
Альфред вновь молча склоняет голову. Его так и тянет уставиться в окно, расположенное точно напротив середины стола, но он опасливо поднимает глаза на директора.
– Да уж, конечно, как же отвечать на такой вопрос! Может быть, у вас развяжется язык, если я скажу, что моя родословная и родословная моей жены – чисто немецкие, и наши предки пришли в эти места в XIV столетии? Более того, мы преданные лютеране!
Альфред медленно кивает.
– И тем не менее вы назвали меня и мою жену евреями! – продолжает директор.
– Я этого не говорил. Я только сказал, что ходят слухи…
– Слухи, которые вы с готовностью распространяете ради своего собственного преимущества на выборах! А скажите-ка мне, Розенберг, на каких фактах основываются эти слухи? Или они просто взяты из воздуха?
– Факты? – Альфред мотает головой. – Э-э… ну, может быть, ваша фамилия?
– Так, значит, Эпштейн – это еврейская фамилия? Все Эпштейны – евреи, вы это хотите сказать? Или 50 процентов? Или только некоторые? Или, может быть, один на тысячу? Что показали вам ваши научные изыскания?
Нет ответа. Альфред качает головой.
О проекте
О подписке