В молодости Сергей Баранов, уже тогда любивший рисовать натюрморты с красными яблоками, зелеными грушами и ярко-оранжевыми апельсинами, добровольцем ушел в Красную Армию и в жарких боях под Киевом внес свою лепту в общую победу над белыми. Крепкого сложения, добродушный, мечтательный юноша, он никому ни в чем не мог отказать и, раз все его друзья ушли в Революцию, составил им компанию, служил верно и весело, ел солдатский черный хлеб, спал на соломе, по приказу командира нажимал на спусковой крючок древней винтовки, храбро наступал, когда все наступали, и бежал изо всех сил, если чувствовал, что от быстроты ног зависит его жизнь.
После победы Революции он демобилизовался из армии со скромной медалью за сражение, в котором не участвовал, поселился в Москве и вновь принялся рисовать красные яблоки, зеленые груши и ярко-оранжевые апельсины. Все его друзья по-прежнему верили в необходимость и полезность Революции, а Сергей, который прекрасно обошелся бы и без нее, во всем с ними соглашался. На самом деле Баранова интересовали в жизни только яркие цвета фруктов и овощей, возникавших на его полотнах, и если в мастерской или в кафе, где он часто бывал, вспыхивали дискуссии о Ленине, Троцком и новой экономической политике, он добродушно смеялся и отмахивался от спорщиков: «Да кто тут что может знать? Это для философов».
Будучи героем Революции и по-настоящему талантливым художником, он пользовался хорошим отношением властей. Для работы ему выделили прекрасную студию с застекленной крышей и отоваривали продуктами по категории рабочих тяжелого физического труда. Картины принимали очень доброжелательно, поскольку дары природы выглядели на них столь соблазнительно, что рука так и тянулась к ним. Продавались его полотна без малейшей задержки для украшения домов и кабинетов достаточно важных чиновников нового режима и оживления мрачных и блеклых стен учреждений.
В 1923 году, когда Баранов встретил и покорил аппетитную юную красавицу из Советской Армении, в его творчестве начался новый этап. От фруктов он перешел к обнаженной натуре. Техника художника нисколько не изменилась, несмотря на кардинальную смену объекта, а потому популярность его возросла многократно. Рука зрителя по-прежнему так и тянулась к его полотнам, на которых в оптимальных пропорциях сочетались прелести фруктового сада и гарема, и вскоре еще более высокие чины стали прилагать немалые усилия, чтобы купить его ню – розовеньких, пышущих здоровьем и с радующими глаз округлостями.
Несомненно, Баранов до сего дня продолжал бы в том же духе, радостно выдавая на-гора картины с пышнотелыми голенькими или чуть прикрытыми сдобными девушками, чередуя их с огромными гроздьями винограда и бананами, шагал бы от успеха к успеху, от награды к награде, если б однажды, на литературном вечере, не встретил женщину, которая скоро стала его женой.
Анна Кронская принадлежала к числу тех остролицых и чрезвычайно энергичных женщин, которых освобождение из плена кухни и детской вытолкнуло в суровый мужской мир. Костлявая, неуемная, умная, языкастая, терзаемая несварением желудка и глубоко презирающая мужчин, в Америке она без труда влилась бы в стройные ряды женщин, которые хозяйничали в магазинах или писали репортажи с войны для периодических изданий Люса[2]. Как говорил один из ее друзей, пытаясь максимально точно определить различие между Анной и ее более женственными современницами: «Анне нет нужды подкрашиваться перед тем, как выйти из дома. Она обходится хонингованием[3]».
Когда Сергей встретил ее, она работала в системе Наркомпроса – руководила двадцатью тремя детскими садиками. Под ее началом трудилось более пятисот мужчин и женщин, и она уже сумела оставить свой след в душах представителей подрастающего поколения молодого государства. Находящихся на ее попечении чистеньких и ухоженных детей ставили в пример на всех совещаниях, и только в 1938 году очередной статистический анализ показал, что выпускники детсадов товарища Кронской по количеству нервных срывов превосходят любую прочую группу населения как минимум в соотношении три к одному.
А в незаконченном исследовании, проведенном одним полковником в период затишья на Южном фронте в 1944 году, отмечалось, что деятельность Анны Кронской по воспитанию молодого поколения нанесла Красной Армии больший урон, чем вся бронетанковая дивизия Девятой немецкой армии. Однако начальство полковника отнеслось к промежуточным выводам исследования с некоторым сомнением из-за справки ОГПУ, в которой указывалось, что этот полковник с третьего по седьмое августа 1922 года пребывал в любовниках товарища Кронской, а восьмого подал в штаб рапорт с просьбой о скорейшем переводе в Архангельск.
Вот эта дама, сопровождаемая рафинированным поэтом и стареющим летчиком-испытателем, едва перешагнув порог, положила глаз на крепыша Баранова и приняла окончательное решение, в корне изменившее жизнь художника. Ее темно-серые глаза ярко блестели, когда она пересекала комнату, чтобы представиться художнику, напрочь игнорируя красавицу из Советской Армении, сопровождавшую его повсюду. Анна мгновенно инициировала процесс, который три месяца спустя привел к свадьбе. Никто из ее многочисленных друзей так и не смог понять, что привлекло ее в Баранове. Возможно, за добродушной манерой держаться и цветущим видом она сразу рассмотрела его отменное пищеварение и крепкую, не подточенную комплексами нервную систему – атрибуты, абсолютно необходимые мужу деловой женщины, которая ежевечерне возвращается домой, не в силах отключиться от множества дневных проблем. Какими бы ни были причины, Анна не оставила Сергею выбора. После душераздирающей сцены с представительницей Советской Армении он нарисовал последнюю розовую сдобную ню и помог бедной девушке перевезти скромные пожитки в комнату, которую сумела найти для нее Анна, в трущобном районе в сорока пяти минутах езды от центра города. И тут же Анна переехала к Сергею, вместе с новой кроватью с пружинным матрасом, тремя чемоданами с брошюрами и отчетами и большой настольной лампой.
Поначалу казалось, что новобрачные счастливы. Конечно, какие-то изменения в Баранове проявились. В компании он был теперь не столь словоохотлив и перестал рисовать обнаженную натуру. Полотна, даже наброски с пышными женскими формами, пусть от талии и выше, более не покидали стен его мастерской. Он вновь целиком сосредоточился на растительном мире и, похоже, вышел на более высокий уровень понимания проблем яблока, апельсина и груши. Как и прежде, фрукты просились в рот, но в картинах словно появилось новое измерение, этакий легкий налет меланхолии и ощущение бренности бытия, будто фрукты, изображенные на них, – последние дары уходящего года, найденные среди увядающих листьев на ветвях и лозах, которые уже стонали под жестокими ветрами, предвестниками грядущей зимы.
Творческие достижения Баранова не остались незамеченными. Они удостоились похвалы критики и публики, а картины украсили стены музеев и учреждений. Успех, впрочем, не сильно отразился на нем. Все более молчаливый, он экспериментировал со свеклой и тыквами, ударяясь в бордо и темную желтизну, всюду появлялся со своей тощей и умной женой, а вечерами скромно наблюдал, как она превращает в собственный монолог любую дискуссию в литературных, артистических, политических, преподавательских и деловых кругах. Однажды – что правда, то правда – по требованию жены он отправился в один из подведомственных ей детских садиков и начал рисовать группу посещавших его детей. Рисовал час, потом отложил кисть, разорвал холст пополам, бросил в печь и ушел в мужской туалет, где, по сведениям очевидцев, разрыдался. Историю эту никто, разумеется, не принимал за правду, потому что распространял ее молодой воспитатель, сцепившийся по какому-то поводу с Анной Кронской и позднее уволенный ею по обвинению в неблагонадежности. Как бы то ни было, Баранов вернулся в свою мастерскую и полностью сосредоточился на свекле и тыквах.
Примерно в это же время он начал рисовать по ночам, используя ту самую настольную лампу, которая составляла часть приданого Анны. Они, учитывая их высокий социальный статус, уже получили отдельную квартиру, которая находилась в каком-то километре от мастерской Баранова, и поздними вечерами, в снег и дождь, крепкий, но уже чуть сгорбленный художник неизменно брел по пустынным улицам, лежащим между его домом и мастерской. Он стал очень скрытным, всегда запирал дверь на замок, а на вопросы друзей о работе лишь улыбался и переводил разговор на другое. Анна, у которой хватало своих забот, разумеется, не интересовалась творчеством супруга и только на персональной выставке, открытие которой почтила своим вниманием вся интеллектуальная элита – как государственные мужи, так и деятели культуры, – впервые увидела картину, над которой он трудился последние месяцы.
Баранов нарисовал обнаженную женщину. Но она не имела ничего общего с теми ню, что раньше выходили из-под его кисти. На огромном и пугающем полотне для розового места не нашлось. Превалировало зеленое, того оттенка, что окрашивает небеса перед бурей или ураганом, – болезненное, мрачное, давящее на глаза. В зеленых тонах были выдержаны и сама фигура, с жалкой грудью, прямыми волосами, дряблым животом и жилистыми, но тем не менее влекущими чреслами, и сверкающие демонические глаза под сурово сдвинутыми бровями. А вот на рот, пожалуй, самый жуткий фрагмент картины, пошла убийственно-черная краска. Губы ню словно пребывали в непрерывном движении: художнику удивительно точно удалось поймать момент, когда модель забыла обо всем на свете, кроме речи, которую произносила. Этот рот доминировал на полотне, более того, во всем выставочном зале. Бурный, мерзкий, зловонный поток срывался с черных губ, и не осталось без внимания, что посетители выставки изо всех сил пытались отвести взгляд от этой завораживающей детали. И фон картины кардинально отличался от привычной для Баранова тщательно прорисованной яркой ткани, восточного ковра или сочной листвы. Возлежала ню на фоне руин храмов и поселений под зеленовато-угольным небом. Если что и связывало картину с прошлым творчеством Баранова, так это вишня, изображенная в правой части картины. Чахлое деревцо вырвали с корнем, зеленый грибок пожирал ветви, толстая, змееподобная лиана обвила ствол, зеленые же червячки лакомились незрелыми ягодами. Полотно являло собой смесь безумия, гениальности, мощи, бедствия, печали и отчаяния.
Анна Кронская-Баранова вошла в выставочный зал, где посетители, поглощенные ужасным полотном, стояли молча, разбившись на небольшие группки.
– Великолепно! – услышала она шепот Суварнина, критика журнала «Серп».
– Бесподобно! – донесся до нее выдох художника Левинова, когда она проходила мимо.
Баранов стоял в углу, скромно принимая поздравления друзей, восторгавшихся его талантом. Анна в недоумении посмотрела на картину, потом на мужа. Тот же румянец во всю щеку, та же добрая улыбка, та же покорность в лице, как и все эти годы. Направилась к нему, чтобы поздравить, хотя ей казалось, что картина очень уж далека от жизни, но ее перехватили двое мужчин с тракторостроительного завода в Ростове – она увлеклась, читая им лекцию о производстве тракторов, и до самого позднего вечера не смогла перекинуться с Барановым и парой слов.
Изредка кто-нибудь из гостей одаривал Анну долгим и задумчивым взглядом, особенно, если она случайно оказывалась в непосредственной близости от шедевра мужа. И хотя взгляды эти не укрылись от Анны и в них чувствовалась смутная тревога, она оставляла их без внимания, поскольку привыкла ко всяким взглядам, которые бросали на нее подчиненные в коридорах, палатах и кабинетах вверенных ей детских садиков. Истинной причины этих оценивающе-сравнивающих взглядов она не узнала, потому что во всем Советском Союзе не нашлось бы храбреца, которому хватило бы смелости просветить ее: в диком, из кошмарных снов, лице, венчавшем ужасное зеленое тело, угадывалось сходство с Анной Кронской. И это сходство не могли скрыть никакие ухищрения художника. Сестры, родственные души – нарисованная и живая женщины – пребывали в неразрывном единстве, бросавшемся в глаза каждому. Во всей Москве лишь еще один человек не знал, что художник нарисовал портрет своей жены, и человек этот каждый вечер приходил к ней домой. В тот вечер, купаясь в лучах новой славы, не ведая, что сотворил, Сергей Баранов, празднуя свой триумф, повел жену на балет, а потом заказал в кафе три бутылки шампанского, чем вызвал восторг двух тракторостроителей из Ростова.
Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять у него интервью, и вопреки всем традициям явился трезвым.
– Скажите… – Холодные светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова. – Скажите, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?
– Дело в том, – начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась малая толика красноречия и широты души, – дело в том, что так уж вышло. Если вы видели мои последние полотна, то, наверное, заметили, что в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.
Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.
– Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны: смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, я один на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… – В словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он полностью излечился. – Но чаще всего мне снился один и тот же кошмарный сон. Я – в маленькой комнатке, а вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я – нет. Но я пытаюсь, шевелю губами. Однако язык лишь подрагивает между зубами. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Я потерял желание жить, чувствовал, что больше не могу рисовать. И даже подумывал о самоубийстве.
Суварнин кивнул и подумал о том, что надо бы кое-что записать, а ведь такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью – враг свободной критики. Пошарил в кармане в поисках ручки – не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.
– О самоубийстве, – повторил Баранов, радуясь, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. – Я стонал, орал в голос. – Баранов знал, что ничего подобного не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. – Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой.
Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций:
О проекте
О подписке