Мама делала самое трудное – она копала, отваливала один за другим тяжелые пласты и комья. А я, идя следом, разбивала их ребром лопаты. Лопата была обычная, для взрослых, и мне казалась тяжелой, с толстым для моих пальцев древком. Так что мозоли натерла я очень скоро. Но помалкивала, мужалась. Скрипела пыль на зубах, во рту пересохло. Скрипел металл о сухую землю. А я спешила, спешила, стараясь не отставать. Понимала: наутро сюда могли прийти совсем чужие и, несмотря на нашу бумажку, раскопать эти последние, чудом доставшиеся нам сотки. Иногда мама останавливалась передохнуть и, опершись на лопату, ласково говорила: «Не спеши так, дочка… Помощница ты моя… За мной все равно не угонишься… Вот рядок кончим и перекусим. Там в сумке бутылка с чаем и каша… Чай сладкий… – Тыльной стороной руки вытирала пот со лба, размазывая по лицу пыль. – А все-таки ловко мы все успели… Хоть и последний кусок, а нам достался. Вот уж праздник так праздник».
Я таю от похвалы. От ее ласки в голосе. Но говорю без улыбки, по-взрослому, щурясь на небо, выцветшее, как ситец: «Хоть бы дождичек, что ли, крапнул. Хоть малюсенький. А то все посохнет. – И отдыхаю тоже по-взрослому, как мама, положив скрещенные кисти в цыпках на черенок наклоненной лопаты. Я скрываю ладони с мозолями, терплю саднящую боль. – Сажать-то как, очистками будем? – Я знаю, что так и задумано. Ведро с собранными очистками стоит дома в подвале, но хочу обсудить все всерьез. Поучаствовать. – Ясно, целых картошек не напасешься… А для посадки не все ли равно? Лишь бы глазки были. У нас и из глазков вырастет, верно?»
Мама задерживает на мне свой ласковый, чуть отрешенный взгляд. Улыбается. «Совсем ты взрослая стала… Голубоглазка… Ну вся в отца». – И, вздохнув, опять с силой кирзовым сапогом всаживает лопату.
И лопата со скрежетом снова отваливает, режет сухие пласты земли… Нашей земли.
…А осенью мы вдвоем, взявшись за ручки одноколесной тачки (каждая за свою), возили наш урожай, мешки с картошкой, домой – по полю вниз через болото. На мокрой тропе встречались колдобины, лужи, покрытые обрезками горбылей. Преодолеть это было совсем нелегко. Колесо тачки прыгало по доскам. Утопая, они брызгали во все стороны коричневой жижей. В любой момент колесо могло соскользнуть в грязь. И соскальзывало. Тачка кренилась, и мешки тяжело валились в осоку, в мокрую траву. Очень трудно было их поднимать и затаскивать.
…Дома мы с мамой, очень счастливые, рассыпали картошку по комнате – на пару дней для просушки. Раскатывали по полу перед загрузкой в погреб. Чтоб она как следует высохла и потом не гнила. На эти страдные дни тачку и пустые мешки мама брала взаймы. Одалживала у соседки тети Ани Разумовой, приветливой и аккуратной, что работала линотиписткой в типографии «Гознак» на Маломосковской улице. Ее дверь, тоже обитая одеялом, была наискосок от нашей. Тетю Аню – добрую и озорную затейницу – любили все. Особенно дети. А соседки у нее постоянно одалживали то луковицу, то соль, то яйцо. И всегда без отдачи. Но однажды в сорок девятом году ее, партийную, на удивление всему дому, вдруг посадили. За ней просто приехали ночью и увезли, грубо протопав сапогами по коридору… А на дверях ее надолго повисла пломба – пугающе-неприкосновенная. А всего-то – веревочка и коричневая печать. Впрочем, в доме знали, особенно мы, дети, что посадили ее «за Боженьку». Знали, что она была верующая, что тайно молилась, ходила в церковь «Нечаянная Радость», что в Марьиной роще. И в комнате у нее, в углу, за голубой шторкой была спрятана иконочка – Богоматерь с младенцем. Так что арестовали ее неспроста. Наверно, кто-нибудь настучал, мол, партийная, а Богу молится. Мама пыталась узнать, куда ее увезли, надолго ли посадили, каким этапом хотят услать. Собрав все мужество, мама куда-то поехала с передачкой. Но вернулась затемно, убитая, бледная, словно с кладбища. И шепотом попросила меня больше про тетю Аню не спрашивать.
Так тетя Аня Разумова домой больше уж не вернулась. Никогда. А в ее комнате поселили беженцев из Белоруссии…
…В дни осенней страды у нас дома стоял сырой, нездоровый дух. Земляной и тяжелый. Как говорится, не продохнуть. Но в общем это было совсем неважно. По сравнению с радостью урожая. По сравнению с тем, что картошка у нас «у-ро-ди-лась». Да какая! Крупная, одна к одной. Хотя, в отличие от других, мы сажали ее только глазками, то есть – нарезанными очистками… И вот теперь на зиму была еда. Соседки шептались: «Небось какой-то секрет есть. Больно уж хороша картошка-то».
В Москве в эти осенние дни всюду – в домах, в трамваях, в очередях – только и разговоров было, что про картошку. «Уродилась – не уродилась… Мелкая – крупная… Выкопали – не выкопали». Уроки школьники почти не учили. Не до занятий было. Почти все помогали старшим на огородах. Но меня мама в школу выпроваживала с особым упорством. «За ученого, дочка, трех неученых дают. Ты это поймешь потом… Когда меня не будет».
Помню горе моей соседки по парте Ирки Тульчинской. В большую перемену, оставшись в классе за партой, она вдруг расплакалась. Сперва тихо, потом все громче, взахлеб. Я пыталась ее успокоить: «Ты чего, Ирка?.. Чего ты?..» «У нас картошку украли, – с трудом разобрала я сквозь всхлипы. – Мы с мамкой вчера с лопатами на огород приехали, а ее уже кто-то выкопал…» Мы, малолетки, младшие школьницы, молча смотрели, как худые Иркины плечи тряслись от рыданий. Смотрели и понимали: вот горе так горе. «Сторожить надо было, – советовал кто-то по-взрослому. – Как же иначе?.. Вон папка наш целый месяц на огороде спал. В шалаше. И ничего, уберег». Но Ирка не слушала и безутешно рыдала.
Через два дня просушки мы с мамой ссыпали картошку в подвал. Люк его, с железным кольцом, распахивался посреди комнаты. Сначала мы собирали сухие шершавые клубни в ведра. Потом эти ведра я подтаскивала к раскрытому люку, а мама, стоя внизу, принимала. И было слышно, как под полом клубни дробно сыпались в дощатый закром… Но даже в эти горячие дни страды мама заставляла меня делать уроки. Умудрялась даже сажать за пианино, говоря: «Я одна тут справлюсь. А ты вымой руки с мылом и – за инструмент… Надо урок повторить. Сегодня у тебя что, этюды? Майкапар или Гедике?..» Я вяло открывала крышку. Садилась нехотя на круглую вертящуюся табуретку. Вяло ставила ноты. Вздыхала. «Старинная немецкая песенка». Листала большие, нескладные страницы. А мама с очередным ведром ныряла под пол, и оттуда назидательно слышалось: «Лучший отдых – это смена работы. Вот и отдыхай».
После картошки мои пальцы были корявыми, непослушными. Крючились, не ощущали клавиш. Не чувствовали их мягкой податливости, гладкости, глубины. Руки после картошки, даже тщательно мытые, были полностью темно-коричневыми, как от йода. А под ногтями – черными. За ужином мама смеялась: «Ничего. Под ногтями чернозем – сразу видно: агроном». У нее самой были точно такие же.
А пока, высунувшись из люка посреди комнаты, она говорила мне: «Играй, я прошу, пожалуйста, мягче. Ведь это старинная немецкая песенка. Легкая, как пастораль. – Строго смотрела на меня снизу. Серая пыль от только что ссыпанной вниз картошки ореолом стояла у нее над головой. И лицо, и косынка на волосах были серы от пыли. Только глаза на серой маске лица блестели живо и неестественно. Как у куклы. И эта говорящая мамина голова произносила: «Ты пойми. Это надо играть с особым чувством. Проникновенно. И всегда надо представить себе картинку. Вот представь: идет дождь, очень холодно, вечереет, и под дождем стоит трубочист. Маленький мальчик-трубочист. Уставший, голодный. Стоит и горько плачет. И тебе его жаль, очень жаль. Попробуй, передай это в музыке».
Представить и пожалеть мальчика-трубочиста, да к тому же немца, я не могла. Мы немцев тогда ненавидели: почти все вокруг были сироты, безотцовщина. И хотя у нас в бараке тоже топились печи, и всю зиму над крышами Третьей Останкинской дымились трубы, я никогда не видела мальчиков-трубочистов. А представился мне почему-то соседский Ленька. Вчера его отец – татарин, старьевщик – выпорол по голому заду ремнем за кражу чужой простыни с чердака. Выпорол, велел вернуть простыню и потом не пускал до ночи в дом. Ленька навзрыд ревел в нашем подъезде под скрипучей деревянной лестницей. Голодный и несчастный. Вот его-то мне действительно было жаль. И я тайком вынесла ему кусок черняшки. Поскольку его родным сестрам – Саидке с Маршидкой – подходить к нему отец запретил.
Я нехотя, через силу играла, нажимая на белые и черные клавиши, – лишь бы маму не огорчать. А она под полом, слушая мою игру, орудовала совковой лопатой, ссыпала картошку в закром. Порой из глубины приглушенно звучал строгий голос: «Опять фальшивишь… Тут нужно легато, легато… Повтори эту часть из-за такта. И-и раз… И-и два…» И я, скрывая страданье, повторяла-таки эту часть «из-за такта». Еще раз. Еще… Пока мамина голова опять не выныривала из люка. «Ну, кажется, все. Отмучились. – Она была счастлива, хотя тяжело дышала, положив на пол пропыленные руки локтями вперед. – Теперь, думаю, будем сыты. На всю зиму хватит. Еще и с бабушкой поделимся… А ты уже лучше играешь. Гораздо лучше. Только напевней надо, напевней… И с выражением…»
Она попыталась легко вылезти из подвала. Приподнялась на руках, как делала это прежде. Но вдруг не смогла. Впервые не смогла. Уперлась локтями в пол еще раз – и… вновь опустилась. В бессилье. Вновь попыталась, и снова не вышло. Выражение лица тотчас стало иным, каким-то беспомощно-жалким. И тут почему-то я вспомнила тайный Саидкин намек на мамину беременность. Вспомнила и испугалась. Бросилась помогать. Стала ее вытаскивать, тянуть неуклюже вверх. Наконец она тяжело села на пол, спустив ноги в люк. И долго молча сидела так в раздумье, с отрешенным взглядом. Будто забыв про меня.
И вот тут, не сводя с нее глаз, я поверила, что в самом деле с мамой случилось что-то невероятное, что-то ужасное, непоправимое. Что возможно, и вправду она беременна.
…А зимой у нас родился мальчик… И назвали его Андрей. Он поломал все. Весь уклад жизни. Прелестный малыш лежал в моей железной кроватке, принесенной с чердака и заново выкрашенной голубой краской. По бокам его охраняли веревочные сетки. Он лежал под одеяльцем, а когда было жарко натоплено, пускал пузыри и сучил ножками – в пеленках и простынях, как в пене. Такой горячий и розовый несмышленыш. Сверху умиленная мама накидывала над ним тюль – от мух.
С его появлением жизнь в доме полностью изменилась. Теперь вся комната была увешана пеленками. Стояли тазы с бельем. В ванночке грелась вода. Плохо пахло. А еще – мама шила теперь пеленки из старых скатертей и простыней. Мальчик был неспокойный, нервный, кричал день и ночь. Может быть, оттого, что у мамы не было молока. А молоко пропало, может быть, оттого, что он орал и мы по ночам не спали. Мама ездила без него и с ним по врачам. Ежедневно ездила на Маломосковскую в консультацию за детским питаньем в бутылочках, а меня оставляла с ребенком. Когда маленький человечек наконец засыпал, я сидела над ним, вглядывалась в загадочное красное личико… Кто ты?.. Откуда?.. Зачем пришел?.. Два чувства боролись во мне постоянно – нежность и неприязнь. А когда он кричал, приходилось его качать. И я качала до одури. Совала соску в его слюнявый ротик. Поила водичкой. Клевала носом. А мне еще надо было делать уроки, наизусть учить Пушкина: «Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный…» А слепым стылым утром спешить по скользкой дороге в школу, в первую смену. Я то и дело теперь пропускала уроки. Стала хуже учиться. Иногда к нам приезжала с Таганки старая бабушка и они с мамой за чаем подолгу и страстно шептались. Порой мама увозила мальчика в набанченном конверте куда-то в город, кому-то, видимо, показать, что-то выяснить. Но куда и кому – для меня было тайной. Возвращалась мама замерзшая, вся в слезах. Разворачивала конверт, вытаскивала из-под орущего малыша перепачканные пеленки, шлепала их в корыто у печки и сама ревела над ним безутешно, как маленькая.
А мои обязанности расширились. Теперь я следила за домом, за печкой – не дай бог угореть. Меняла пеленки. Приносила дрова из сарая, который по старинке назывался каретником… И теперь всегда, всегда мне хотелось спать. Порой мама, обняв меня, вдруг гладила теплой ладонью по голове, заглядывала в глаза, будто хотела сказать что-то важное. Но тут же с грустью их отводила. Вздыхала: «Я в город поехала. А ты уроки учи. У вас нынче что по «Родной речи»?.. Басни Крылова?.. Родная речь – это, детка, самое главное. Это как группа крови». И уезжала.
Теперь по утрам чуть свет к нам приходила укутанная, как куль, серой шалью молочница тетя Дуся. Присев у дверей на корточки, наливала из жестяного бидона в нашу кастрюлю литр бесценного молока – мерной алюминиевой кружкой. Предварительно она очень ловко переливала молоко из кружки в бидон и обратно. Для справедливости, чтобы перемешать сливки. Просила: «Вы очистки-то не выбрасывайте. Собирайте в ведро. Я корове забирать буду». И забирала.
Молоко было дорогое. Лишь для младенца. Ученицы к нам в дом больше не приходили. Уроков музыки «на выезд» тоже почти не осталось. Многие «порядочные» семьи маме в уроках теперь отказали. Да и в бараке шушукались: «И поделом… Нагуляла, недорезанная буржуйка». Да и на меня в школе стали смотреть по-другому. А наш малыш рос и рос, прибавлял в весе и уже гукал и улыбался. Зато мама совсем что-то сникла. Не делала больше прическу у зеркала. Не красила губы. Вслепую стягивала волосы узлом на затылке. Забыла про шляпку и про перчатки. Стала бледной и строгой, похожей на всех барачных соседок. А зимой пришлось продавать вещи на Останкинском рынке. Дорогие вещи нас как-то еще спасали. Первым мама продала свое шелковое голубое платье с пуговками. Потом светлые босоножки. Продала очень выгодно. А в феврале – довоенный папин костюм, который все годы так старательно берегла. Все перекладывала – от моли – прокеросиненными листами газет.
В школе на переменке я однажды заснула. Прямо сидя за партой, уткнувшись лицом в нарукавники. Эти черные нарукавники из сатина мама шила, чтоб на моей шерстяной коричневой форме, какие носили тогда все девочки в СССР, не протирались локти. В общем, я крепко уснула: уж очень хотелось спать. А проснулась от того, что меня ударили по спине. «Эй!.. Иди давай живо на улицу!.. Там к тебе кто-то приехал!..» Я с трудом разлепила глаза. «Иди живей!.. Директриса велела!..»
Простучав мальчуковыми башмаками по ступеням, без пальто я выбежала во двор. Во дворе все было сине. И заснежено, глухо, будто в стакане. И запорошенные кусты, и забор, и деревья. Я осмотрелась. Меня никто не ждал. Лишь в стороне на скамейке одиноко сидел кто-то черный, ссутулясь и уставившись себе под ноги. Черный силуэт на белом снегу. Было морозно и тихо. Школьный гвалт остался внутри. А здесь только галки редко каркали где-то под крышей. Я постояла. Хотела уйти. С досадой мелькнуло: опять подшутили. Но тут заметила, что сидящий выпрямился. Он был в убогой серой ушанке и телогрейке, а на ногах – калоши не по сезону. И какой-то кулечек в руках на коленях. Вот неспешно он повернулся ко мне. Бледным лицом. Повернулся и внимательно посмотрел из-под низко надвинутой шапки. Наши взгляды случайно встретились. И тут сквозь белый пар от дыханья, клубящийся у моих губ, я увидала его глаза… Светлые-светлые, голубые глаза… Увидала и – замерла… Это были глаза отца… Моего отца.
О проекте
О подписке