А вдруг найдут полуистлевшую фронтовую кирзовую сумку отца моего, привезённую вместе с офицерским планшетом с войны?.. Ах, как я ею гордилась! На зависть подружкам вместо портфеля ходила с ней в мою школу № 271. Найдут остатки истерзанных нами в игре трофейных противогазов… Найдут кругленькие толстые увеличительные стёкла (танковые визиры), через которые мы, ребята, солнечным зайчиком выжигали на досках заборов свои имена. Найдут помятые немецкие губные гармошки из Мюнхена… Сколько всего трофейного!.. Можно подумать, что линия фронта проходила прямо через Останкино. (Вообще-то она и правда прошла через детские наши сердца.)
А ещё?.. А ещё наши потомки найдут алюминиевые ложки-самоделки, красавицы-ложки с черенками из разноцветных пластмассовых вставок – нехитрое солдатское рукоделье в тылу и на фронте. Найдут помятые кружки из алюминия, уже забитые землёй с добрыми дождевыми розовыми червяками. А ведь какой праздник был, когда только что появилась у нас эта алюминиевая посуда – кастрюльки, кружки, бидоны! А теперь её уже называют «вредной»…
А может, ещё они наткнутся и на мои ржавые коньки-снегурки с закрученными, как лебединые шеи, носами? Очень удобно эти снегурки прикручивались с помощью палочки и верёвки к подшитым валенкам.
Господи!.. Но ведь наткнутся, конечно, и на осколки фугасных бомб и зажигалок! Они тоже лежат в этой земле. Куда же им деться?! Ими осенью 41-го года самолёты фашистов нещадно бомбили Москву. И конечно, выставку – ВСХВ, её красавцы-павильоны. А заодно и соседний геометрический ряд наших жилых бараков.
Да мало ли что ещё могут найти тут потомки?! Дай им, Господи, старания, желания и любопытства. И чтоб были они лучше нас – светлее, добрее и чище.
…Вот и ещё видение. Отчётливо помню гул, низкий сплошной гул: это, невидимые в чёрном небе, идут на город бомбардировщики. И на фоне сплошного этого звука – хлопки взрывов-разрывов и крики, жуткие женские вопли. За стеной стук дверей, топот ног, убегающих по коридору. Но мама почему-то оцепенела: стоит напротив окна и, держа меня на руках, крепко прижимает к груди.
А я с интересом глазею на всё и совершенно спокойна, поскольку всем телом ощущаю тепло и надёжность её мягкой груди. Перед глазами жарко-красные оконные стёкла, они словно плавятся. Напротив – седьмой, последний в нашем ряду барак. Он ярко горит, пылает в ночи большим весёлым костром. А в чёрном небе, как ёлочные фонари в праздник, висят осветительные ракеты, выпущенные фашистами. Они реют, как цветы, тут и там, на парашютах из красочного шёлка: зелёные, белые, красные. Освещают лётчикам местность. Помогают немцу бомбить нас.
После таких бомбёжек разноцветные несгоревшие лоскуты парашютного шёлка дети и женщины соберут по дворам, крышам, деревьям и улицам. И будут шить себе что-нибудь из одежды: летнее, прочное. Такой зелёный лоскут до сих пор хранится где-то и у меня. На память. Жуткая память войны.
А в горящем доме напротив, спасая хоть что-то, хозяйки выбрасывали из оконных проёмов стулья, подушки, узлы. И те, падая вниз, на лету пылали, будто в замедленной съёмке. Потом (как в теневом театре) от дома к речке горящим факелом побежал человек. Он спасался. Но, не добежав до воды, упал вдали и остался лежать, догорая на земле костром…
Вообще бомбёжки в Москве в первую военную осень были часты. Аэростаты в небе и наши советские «ястребки» были почти беспомощны, не могли сдержать мощной немецкой армады. (Правда, на Третьей Останкинской сгорел только седьмой барак.) И мальчишки с плебейских наших окраин, пользуясь гулом и паникой, воровали тем временем яблоки у соседей в частных садах. Набивали за пазуху полные рубашки.
Бомбили немцы и центр Москвы. Обрушился и сгорел, погребя под собой жильцов, старый дом вблизи станции метро «Библиотека имени Ленина», возле Пашкова дома. И бабушка всегда с ужасом вспоминала, что там долго-долго, пока неделями разгребали, разбирали завалы, стоял удушливый трупный дух, смешанный с запахом горелого мяса…
– А нам повезло, – говорила мне бабушка. – Они целили всё на Кремль. А бомбы на Солянке рвались, на Яузе и у Курского. И у нас во дворе только одна упала. Мы в тот раз в бомбоубежище не пошли: надоело уж бегать. А зря. Нас оконными стеклами сильно порезало. Но, слава Богу, живы остались…
Не знаю, будут ли интересны когда-нибудь археологам такие находки?.. Но в земле покопаться им стоит. Уж если мой муж, художник, начиная работу над триптихом «Поле Куликово» и съездив на Дон и Непрядву, привез домой наконечник татарской стрелы и 600-летний осколок копья, то уж середина ХХ века, царившая словно вчера, одарить может щедро. Только копни́!..
Сегодня со словом «Останкино» чаще ассоциируют лишь телецентр и телебашню. А ведь это былинный, сказочный край. В нём столько всего… вернее, в нём – ВСЁ. Единение всех трёх начал: вчера, сегодня и завтра… Впрочем, об этом надо отдельно.
А на том поле, где сейчас стоит телебашня, в войну и даже несколько позже, была расположена часть ПВО (противовоздушной обороны). Была укатанная, как бетон, площадка для аэростатов, пузатых и добрых, по-живому с колышущимися мягкими «животами». Так что наткнуться в земле на остатки креплений, державших поднебесных этих слонов, – раз плюнуть. С ликвидацией этого пункта после войны укатанную площадку отдали под огороды жителям ближних домов (об этом я написала рассказ «Останкинские дубки»).
Ах, до каких же кровавых мозолей мы с мамой надсаживали ладони, чтобы превратить камень в землю, чтобы вскопать под картошку, спасавшую в голод, выделенные нам шесть аэростатных соток. Мы копали эту землю до пота и сухости во рту – на виду наших жёлтых бараков, стоящих среди зелени, как оазис, и издали глядящих на нас. Мама с натруженными руками (а какие были красивые!) не могла подойти к пианино и тронуть клавиши, перенося частные уроки музыки, которыми подрабатывала, на другие, более поздние дни. Чтобы руки «успели прийти в порядок».
Возле поля, в тёмной глади останкинского пруда, картинно отражались и дивный Божий храм Покрова, и Шереметьевская усадьба – белоколонный дворец со львами (на которых я маленькой обожала забираться верхом) и с вечно забитыми, слепыми окнами. Все мои юные радости: катанье в парке на санках с потешной горы, плаванье на пруду в лодках, кружение по льду на зимнем катке происходили именно здесь, были связаны с этим местом. С этим храмом, дворцом и прудом, на берегу которого располагался трамвайный круг, то есть конечная остановка. Разворот 17-го и 39-го – в обратный путь.
После войны тут было опасное, «воровское» место. Как и ещё одно – у северных ворот ВДНХ, при входе в постамент фигуры Мухиной «Рабочий и колхозница». Если верить местным, в пьедестале скульптуры бандиты и жулики (якобы банда «Чёрная кошка») имели базу-ночёвку, место сборища, «малину». И возможно, это была правда, поскольку в округе частенько грабили, насиловали и убивали. И не только тут, а по всей Москве.
В общем, Останкино (Дубовый наш просек, Кашёнкин Луг, Хованская улица и пр.) воспитывало меня как могло, лепило мою душеньку. Сейчас пишу некое сочинение, рассказ с названьем «Рио-Рита из Останкино». Надеюсь, успею довести до ума…
Кстати, люблю это слово – «сочинение». Ещё прекраснее – «сочинять». В наш железобетонный век (был век золотой, потом – серебряный, а наш называю железобетонным) авторы, не шибко владеющие пером, умышленно извратили понятие сочинительства. Умалили его, унизили, низвели до плинтуса. Появился даже термин такой, почти новый жанр, даже секцию в Союзе писателей образовали: «документально-публицистическая проза». Мол, основа не сочинительство, а именно документ. Это главное.
И стали в СМИ понятие это усиленно раздувать. А почему? А потому, что сочинять да ещё талантливо, умеют редкие, а вот документально писать может – пожалуйста! – любой грамотный. И пошли, и пошли издаваться примитивные заказные книжки кого угодно и о чём угодно: об ударных сиюминутных стройках-перестройках, о космосе, бесчисленные мемуары военачальников и генсеков. Вот, дескать, она, Правда жизни, настоящая литература. Та, что опирается на документ, на факт. А остальное ваше придуманное художество – это всё сочинительство. То есть лукаво поставили всё с ног на голову!.. Поскольку истинный-то художник – это и есть Сочинитель.
И начинается художник-прозаик именно с сочинения. Есть правда жизни, а есть правда искусства. И сочинитель бесценен, поскольку своим талантом умеет превратить правду жизни в правду искусства.
Недавно пришла ко мне гостья, кокетливая такая «душечка» – постаревшая опереточная певица. Но сердечная, тёплая женщина. Она уже на пенсии, и потому обнищала. Любит ходить по гостям, как и другие мои подруги – бедные поэтессы и актрисы.
Вот за чаем певица и говорит мне загадочно – развлечь хотела:
– Я знаю, ты Тигр и Скорпион, хоть и плюёшь на это. Но лучше скажи мне полную дату рождения.
Я сказала. Она взяла листок и что-то стала считать. Складывать-вычитать, делить-умножать. Кто-то её научил этому. Сейчас уйма сект появилась. Все повально стали астрологами, экстрасенсами. Как при конце света…
Ну вот… Наконец она говорит с изумлением:
– Колоссально! В твоей дате заключено пять единиц. Цифрами!.. Редчайший случай!
Я смеюсь:
– Ну и что?.. Поздно, наверное, что-то менять?
Но она загадочно так и всерьёз:
– Это значит, ты – личность необычайная. Можешь руководить важным делом, большим коллективом. Например, заводом, театром, толпой… – Глаза её разгорались. – И… уж извини, даже страной. Как, например, Екатерина Вторая.
Но я не хотела. Я рассмеялась и варенья в розетку ей положила побольше. Вспомнила шутку: «А что, Василий Иваныч, во всемирном масштабе, к примеру, смогёшь?» – И сама же, картинно так: «Нет, Петька. Во всемирном масштабе не смогу. С языками плохо…»
Но подруга моя не обиделась. Тоже попросту рассмеялась. Она хорошая, добрая тётка.
Юмор юмором, но почему-то это запомнилось. В каждой шутке, говорят, лишь доля шутки. Всё остальное – правда… Действительно, я всегда ощущала в себе необоримое жизнелюбие, силу, лёгкость контакта с людьми. Или это можно назвать чувством лидерства, желанием активного дела, решения проблем, действенной помощи. По утрам я всю жизнь просыпаюсь с мыслью: «Что надо сделать?» или «Что и кому я должна?» Юра, муж мой, однажды в шутку сказал:
– В тебе одной, Ирок, тысячная толпа. И никогда не знаешь, кто будет сегодня лидером…
В общем я всю жизнь борюсь с собой, с моим романтично-активным характером. С этой вот данностью. А ещё Юра говорил: «Ты моя моторная, метеорная!» А я призываю в душу смирение, кротость и тишину. Часто хватаю себя за узду, твержу: «Стоп, девушка. Стоп. Проходи мимо. Мимо. Не лезь ни во что!» Или: «Остановись, отвернись. Без тебя всё уладится, всё управится!» И прохожу мимо. Хотя знаю, со мной это уладилось-управилось бы и быстрее, и лучше.
С годами, конечно, вижу, что остываю. Но сердце всё ещё часто, по разным поводам, трепещет и бьётся по-юному. А при моей диогеновой профессии пора бы научиться более жёстко собой управлять. Уметь сдерживаться, владеть собой, как люди Востока.
А уж «востока» этого я насмотрелась вдоволь. С японцем Куросавой полтора года бок о бок жили (Юра был главным художником-постановщиком фильма «Дерсу Узала»). А ещё в Китае у меня были встречи с прекрасной художницей, дочкой Дэна Сяопина. Мне не раз довелось бывать в Пекине, Шанхае: там перевели мою прозу на китайский. Жила я там не только в гостиницах, но и в семьях моих переводчиков. Пыталась постичь суть их жизни. А госпожа Дэн, моя ровесница, стала мне почти что подругой. Её раннее детство перед войной прошло в Советском Союзе, в детдоме Коминтерна, где-то под Тверью. И вот у неё, по-восточному мудрой и сдержанной, мне так захотелось научиться владеть собой…
Но боюсь, теперь уже поздно.
…Ну, а если вспоминать про Чапая и языков, то с моими двумя – немецким и русским, во всемирном масштабе мне и вправду пришлось бы туго. Кстати, моя бабушка Зинаида Ивановна Никольская (1892–1986) из рода мелких дворян, священников и врачей, которая в родном Нижнем Новгороде окончила обычную гимназию, свободно знала французский, немецкий, латынь и старославянский. (А нынче в школах стонут: мол, детки слишком загружены-перегружены. Ещё бы! Если повально ночами на дискотеках беситься и колоться! «Пылить»! Какие уж тут языки?!.. Нынче в массе своей школьники – дремучие недоучки. Маяковского от Пушкина не отличат… А ведь учёные доказали, что мозг наш постоянно недозагружен. Он занят всего лишь на четыре процента! То есть, попросту говоря, ничтожное КПД, живёт вхолостую! И надо его загружать! Иное дело – чем…)
Дед мой, авиатор и учёный, свободно говорил на двух языках – немецком, английском. И это было не исключением, а нормой. Именно деду я и обязана знаньем хотя бы немецкого. А вот уже красные мои родители (годы их жизни: мамы 1918–1985 и папы 1914–1987) хоть и имели вузовские дипломы, были всё-таки недоучками. Кроме послевоенного «хенде хох» или «Вас ист дас? Фрицы драпают от нас» языков не знали.
А ведь отец был одержимым учёным, прекрасные сельхозмашины изобретал: жатки для гороха, картофелеуборщики и, как я уже говорила, СКСР-62 (сеялка-культиватор системы «Ракша» 62-го года). Говорил: «Эх, если б я мог ещё и свободно писать, я давно бы был академиком». Этот Дон Кихот всю жизнь отчаянно воевал с заскорузлой системой, с министерствами, наивно надеясь победить бюрократов, монстров-чиновников, проломить эту мёртвую стену. «Я же не легковушки для себя изобретаю, а машины. Для страны и народа…»
По этой самой стране он ездил, летал, сновал без устали. Особенно весной и осенью – на испытания. Таскал (сопровождал) по железным дорогам на открытых платформах опытные образцы своей сеялки, чтоб по пути не разворовали. Там – на ходу, на ветру, в дождь и снег, под стук колёс – он и спал: в кабинах машин. Мчался из Красноярска в Омск, оттуда на Кавказ, в Ставрополь, Краснодар и опять в Сибирь.
На испытаниях папины машины неизменно давали лучшие показатели, лучшие результаты, везде побеждали. Но в производство их упорно не пускали. (Не брал он в соавторы ни министров, ни директоров заводов, где годами впустую работали ленивые их КБ, ни прочих шишек. Хотел всё честно. Да и перестраивать старые поточные линии на заводах «ради какого-то самородка Ракши» никто не спешил.) А отец всё пробивал, пробивал эти заторы. То в министерстве тракторного машиностроения, то в ВАСХНИЛе, то ещё где-то. В общем, сплошная «борьба, борьбою, о борьбе».
Будучи проездом в Москве, всегда ночевал у нас с Юрой. Гостиницы были дороги, да и мест там никогда не было. Приходил с мятым, набитым чертежами портфелем, вечно в старых нестираных носках. Обе его сибирские жены – Фатима, а затем секретарша Людмила – были безрукими лентяйками. Наша преображенская квартирка была маленькой, и папа упрямо спал на полу, на матраце. Ещё и потому, что по привычке клал под него на газету свои брюки, чтоб те не помялись за ночь.
Год от года мы замечали, как отец старел, усыхал, одевался всё более убого, небрежно. Но свежий галстук для посещенья чиновных кабинетов всегда возил с собой в портфеле. (Униформа была такая, к начальству – обязательно в галстуке.) И всё же до старости отец не терял веселости, хохлацкого куража, остроумия, лёгкости. Как говорится, выручал смех сквозь слёзы.
А вечной любовью его была всё-таки моя мама. И ещё – фотография. Он был талантлив и в этом. Обожал это дело, на еде экономил, лишь бы купить импортную плёнку, достать какой-то особый закрепитель или новый увеличитель. Благодаря ему у нас с Юрой и существует «хроника жизни» тех лет.
Привозил папа нам и подарки. Ломая при этом голову возле прилавков ЦУМа-ГУМа и советуясь с продавщицами. Эти дары всегда были нелепыми и ненужными: то грузинский рог для вина с серебряной отделкой, то деревянный резной орёл – «птица счастья» – со вскинутыми и обожжёнными крыльями. И дарить не умел: вроде как стеснялся.
– Вот, Иринка, – говорил как бы между прочим, – это вам на память. Возьми, пригодится…
Эти орлы стоят сейчас у меня на даче, а рога дома висят на стене в кабинете. Щемящая память о родном моём папочке.
Москву он любил. Часто, отправляясь по магазинам столицы со списком покупок, составленным его сибирскими жёнами, тайно ехал в Останкино – посидеть там в раздумье на Третьей Останкинской где-нибудь на скамеечке возле наших бараков, повспоминать прошлое. Но к маме не заходил. Видно, боялся не выдержать, плюнуть на всё и… остаться. Но в Сибири у него давно были дети, семья… Первая на Алтае, в Красноярске – другая.
Жил отец там, в общем-то, скверно. Сам стирал, сам квасил капусту на зиму, сам детей растил, сажал огород. Однако папу спасал характер: лёгкий и чуть озорной. Он, чудак, до последних дней верил в лучшее будущее. Был искренне предан идее коммунизма (за неё и кровь в войну проливал), который обманывал и его, и миллионы людей…
А годы бежали, бежали. На селе все ждали его машину – ни с чем не сравнимую, урожайную! И газеты о ней писали: в «Правде», в «Известиях» Георгий Радов, Владимир Овечкин, Юрий Черниченко – самые смелые, острые в этой области журналисты. Ну а писем со всей страны отец получал мешками!.. У него чертежи просили, описание машины. И он посылал, посылал…
О проекте
О подписке