Читать книгу «Золотые опилки» онлайн полностью📖 — Ирины Ракши — MyBook.

Ступени памяти

Я неслучайно именно так назвала этот рассказ. Сегодня, в юбилейный год Великой Победы моего Отечества над гитлеровским фашизмом, я, как по ступеням времени, ступеням памяти, прошла по судьбам моих дедов и прадедов – мужчин моего рода. Защитников своей земли…

И вот чем хочу поделиться.

I. Мой прадед Никольский Иван Никанорович – сын священника и прекрасный хирург. Защитник православной веры и Родины – и в России, и на Балканах в боях с басурманами полтора века назад.

Вернувшись домой, в Нижний Новгород, с крестом Святого Георгия на груди, полученным от белого генерала Скобелева, сказал, обняв детей и жену:

– Ты, Мария, завещала мне воевать достойно, с честью. Завещала выжить и вернуться домой, а с чужбины ничего чужого не брать. Все три завета твоих я выполнил. Только вот возьми на святой помин эту деревянную ложку. Там, у болгарского села Шипка, лютой зимой на перевале, в передышке между атаками и моими операциями, я вышел однажды из госпитальной палатки. (Тогда ещё не было ни антибиотиков, ни наркоза. Хирург просто вливал склянку спирта в орущий от боли рот и резал раненого «по-живому» – животы, руки, ноги. – Прим. автора.) Перекрестясь на белый свет, я устало вздохнул и увидел поодаль белый дымок костра. Это наши солдатики варили и ели кашу из дроблёной крупы. Слышу – зовут: «Ваше благородие!.. Доктор! Иди к нам, отведай горячего нашего варева». Подошёл, стою, гляжу на котел, на весёлый под ним огонь. Но есаул понял, что у меня нет за голенищем, как у всех, своей походной ложки. Вскочил и отойдя недалёко, наклонился к недавно убитому, ещё не застывшему, не вмёрзшему в снег солдатику. И, перекрестясь, достал из его сапога тёмную, плоскую (чтоб на марше ногу не резала) ложку. Сбоку даже чуток объеденную, видать струганую давно, ещё дома. «На тебе, доктор, возьми, садись с нами, – и протянул мне её. – Пусть теперь и тебе послужит…» Вот, Мария, держи и береги. Пригодится в хозяйстве.

Ложку Мария взяла, но, аккуратно завернув в холстинку, бережно спрятала. На помин души.

Прошло больше столетия. И эта бессмертная ложка (малая, но великая), стоит сейчас у меня дома, за стеклом, в стакане – как цветок вечной памяти.

II. А вот мой дед, Трошев Аркадий Иванович. Авиатор, выпускник-отличник Академии им. Жуковского 1927 года (всего второй выпуск!). Когда дед был совсем молодым, он и его близкий друг-однокурсник Игорь Стечкин (позже автор легендарного автоматического пистолета) организовали в академии собственный музыкальный квартет, ставший лицом вуза. Некий оркестр: мандолина, гитара и бас.

Но не бас, конечно, был баян. Плюс ещё и дедов кларнет – он прекрасно на нём играл. Выступал квартет и перед своими авиаторами, в круглом «приёмном зале послов» краснокирпичного чудо-дворца, где, кстати, столетье назад спасался от пожаров Москвы завоеватель Наполеон. Путевой этот дворец на Тверском тракте (ныне Ленинградский проспект) построила ещё государыня Екатерина II, а большевик Ленин отдал его под авиаакадемию. Играл квартет бескорыстно, увлечённо и радостно. Особенно в праздники – октябрьские, первомайские. Выступали в заводских клубах и по фабричным окраинам. Пролетарии всегда горячо их принимали. Ещё бы, авиаторы – будущее неба страны!.. И уже такой квартет! Такой звонкий голос имеют!..

Знали бы тогда эти простодушные работяги, пролетарии тех лет, каких великих сынов взрастит эта академия! Они не только поднимутся в небо, не только защитят от врагов это небо. Они первыми будут в космосе!..

В общем, наша власть моего деда берегла, ценила. Как и Стечкина, и других авиаторов Жуковки. В сорок первом не пустила его на фронт, даже и в ополчение. Выдали «белый билет». Он, тогда уже автор ряда учебников для вузов, профессор МАИ и МАТИ, преподавал студентам и в дни войны: читал курс моторостроения винтовых самолётов.

В 1941–42-м во время ночных налётов на Москву полчищ фашистских «мессеров» и «фоккеров» дед не прятался в бомбоубежище. Смотрел, как эти машины смерти плывут всё ближе – ровными рядами чёрных крестов. К Кремлю. К нашей Яузе. Ждал фугасок. Знал, как их тушить. Следил за боями в небе. Различал все самолёты по звуку. (Наши смелые «ястребки» бились отчаянно. Героически гибли. Падая вниз, горели как факелы. Точки ПВО не справлялись. Лучи прожекторов метались и шарили в небе впустую. СМИ и сегодня не любят об этом писать, вспоминать.)

Во время бомбёжки, в гуле и грохоте близких разрывов (даже во дворе нашего дома упала бомба, мальчишки потом в этой яме купались), дед в темноте комнаты вынимал из футляра кларнет и начинал играть. Чаще любимого Моцарта – наизусть. Его нежно-прозрачную «Маленькую ночную серенаду». Звуки волшебной музыки вместе с дыханием деда упрямо и дерзко стремились ввысь. Всё выше и выше. Рвались из тёплого дома в холодное чёрное небо. В гул боя. Они тоже дерзко хотели сражаться с этой стеной фашизма…

Позже от голода у деда и бабушки уже стали опухать ноги (одного скудного пайка на семью не хватало). Иногда дед на толкучем рынке выменивал за бабушкино золотое колечко пару стаканов зерна и дома аккуратно молол его, бережно вращая длинную ручку коробочки-кофемолки – древней, деревянной, тёмно-коричневой. Эта золотая спасительная мука белой струйкой текла в крохотный ящичек… Потом бабушка смешивала её с лебедой и пекла на воде живительные лепешки.

А зимой, в морозы, дедушка за вязанкой дров для железной «буржуйки» (со скрипучей дверцей) ездил трамваем за город. Топить печку книгами не поднималась рука, а там ему – кто-то, где-то – разрешали разбирать старый штакетник. За живые деревья штрафовали, за их спиливание даже сажали…

В это же время папа мой, лихой лейтенантик, был на фронте, на передовой. Командовал танковым батальоном. Наши грозные, гремящие траками Т-34, наступая на врага и поводя длинными дулами пушек, послушно ему подчинялись – как живые, приручённые звери.

Мы же с мамой были тогда в эвакуации: за Уралом, под Курганом. Таких эвакуированных беженцев расселили по избам колхозников. Их было полно. И мы два года жили в землянке у леса, словно в сыром окопе. Однако в окопе своём, отдельном. Мы даже кошку пригрели. Мама – пианистка и агроном – долго не находила работы. От голода нас спасал лишь огород. Картошка, солёные огурцы и капуста в бочках. В общем, как всегда, спасала наша родная земля. Земелюшка-матушка…

Чёрно-белых фото тех лет очень мало. Бережно их храню.

III. А вот каков был мой отец Ракша Евгений Игоревич.

Агроном (как и мама, выпускник факультета механизации ТСХА) и одержимый изобретатель сельхозмашин. А ещё – танкист-победитель, гвардеец, с редким орденом Александра Невского на груди. Защитник Отечества и лично меня от неминуемой смерти под сапогом фашизма. И я гордилась и буду всю жизнь гордиться тем, что после войны (в которой мы смяли этот «сапог») я носила в школу вместо портфеля полевую сумку отца из дерматина, с длинной лямкой через плечо. Внутри эта сумка долго пахла (как и мои тетрадки) горьким машинным маслом, дымом стреляных гильз от снарядов, фронтовыми дорогами. Вместе с ней я получила и аттестат зрелости. Истинной моей зрелости.

IV. А вот это мой внук Владимир… (Фамилию умышленно не пишу. Но миром такие Владимиры, знаю, владеть не будут.)

Улыбчивый недоучка, самоуверенный лгун и хитрец… Что ж, иное время – иные песни. Вляпались мы в капитализм в девяностые, когда эти внуки рождались… Вернее, нас вляпали. Даже втолкнули. «Свобода!.. Свобода!»

А от чего, собственно, свобода-то?.. Ради чего, для чего?.. Теперь кругом или сытые сибариты, или недовольные всем наглецы. Но и тех, и других заботит одно: прибыль, коммерция. Уже больше на кухнях не собираются – поспорить, потолковать о политике под гитару. За стеной по праздникам больше уже не поют хором «Ой, мороз, мороз…» или «Рябинушку». И во дворе дети уже больше не играют в «классики», не прыгают через скакалку.

Я же буду всю жизнь страдать и стыдиться, что в эти мирные десятилетия скрывала своего внука-циника от призыва в армию, от годовой (всего-то!) службы. А вдруг там кто-то его обидит? А вдруг там дедовщина? Военкомат очень искал его, прописанного в моей квартире, десять лет (!) донимал меня постоянно. Особенно в период призыва – каждую весну и осень. Я же скрывала адреса подружек, у которых он жил. Скрывала его, такого рослого, здорового бугая, «защитничка Отечества», родной матери и лично меня. От возможного вражьего нападения… Теперь мне стыдно за это. Хотя тут не только моя вина.

Но каюсь, всё равно каюсь…

И, наверное, долго бы каялась. Но нет. Этого не позволили, не допустили настоящие патриоты: мои отцы, деды и прадеды. Мои великие предки. Они, покойные, но никогда врагом не сломленные, отстоявшие Родину и лично меня, поднялись недавно Бессмертным полком. Напомнили о себе. И как живые, и вместе с живыми, молодыми и старыми, пошли, уверенно зашагали по сёлам и городам. Явили миру нашу бессмертную мощь. И многотысячное это шествие по всей стране, с портретами и наградами на груди показало (до слёз, до мурашек), что Россию не победить!.. И что живут в каждом бьющемся сердце – и ныне, и присно, и во веки веков – вечные наши Вера, Надежда, Любовь и мудрая мать их Софья.

Ода Его Величеству

В наше время оды как-то не пишут. Поздравляют всё больше простенько: по телефону, порой телеграммой или через Интернет. И не как прежде – в стихах и с музыкой, – а в прозе. В суровой прозе.

В советское время, например, писатель Виктор Астафьев всё-таки сочинил хвалебную песнь огороду. Он так и назвал её: «Ода русскому огороду». Написано талантливо (впрочем, как и всё у него). Но обычно оды, как возвышенный комплимент, писали поэты. Кому-то, чему-то. От Горация до Петрарки, от Ломоносова до Пушкина, от Баратынского до Гумилёва… и так далее.

Но вот далее дело с одами как раз заглохло. В ХХ веке после суровых, кровавых войн и революций этот изысканный жанр как-то увял. И пока, уже в новом веке, что-то не расцвёл, не возродился. А мне давно хотелось воспеть один бытовой предмет, который уже много лет всё служит и служит мне, да и всему человечеству.

И называется он обычно и прозаично: таз. Но это был не просто таз, это Его Величество Таз. Ни клейма, ни печати у него не было. И неизвестно – когда, в каком месте и кем он рождён.

О, как долго этот эмалированный белый таз сопровождал меня в жизни!.. Сперва он, конечно, сопровождал мою бабушку, затем маму, потом уж меня. И слыл твёрдым, послушным и щедрым, ибо был широк, глубок и распахнут. Постоянно, конечно, блестящий – поскольку дочиста вымытый, – он казался свежим, как новорождённый. А главное, был всегда очень нужен, порой просто необходим. И притом в самых важных и разных случаях: «Я без него как без рук», – говорила бабушка и доставала его из ларя в кухне. И мама так говорила. И потом я.

Во-первых, в этом тазу, конечно, стирали и полоскали бельё. Представляете, сколько всякого белья благодаря ему за целый век стало чистым?.. И если это бельё сложить, то стопка достанет, наверное, до неба.

Во-вторых, в нём купали детей. И бабушкиных, и маминых, и моих (три поколения в нём перемылись, перекупались!). И их румяные голые попки сидели в горячей воде на белом дне тазика.

И в общие бани этот таз носили с собой: «для ребёнка». В одной руке сумка с чистым бельём, мочалкой и мылом, в другой – таз. А в помывочном зале, где в душном, мокром пару стоял гулкий шум водопада да стук казённых цинковых шаек о двух ручках, всюду, как в преисподней, блестели тела обнажённых женщин с треугольником тёмных волос под животом. Старых и молодых. Сидящих на горячих каменных лавках, обданных кипятком, или толпящихся у кранов с горячей водой. (У нас и в бане не обходилось без очередей.) А в мыльной пене нашего таза до блеска мылись и полоскались наши волосы – тёмные или седые, длинные или короткие.

Я помню две бани моего детства. В Останкино и на Таганке, вернее, на Андроньевке. Когда жила у бабушки – бани андроньевские были на высокой горе у Андроникова монастыря. Туда мы с бабушкой после серьёзных, продуманных сборов (взрослые брали с собой исподнее чистое бельё, и для меня – рубашонку, чулочки) ходили не спеша, даже торжественно, и пешком, пересекая Садовое кольцо. Бабушка никогда не спешила, а мама вечно торопилась куда-то.

С горы, от стен монастырского храма, будто с высоты птичьего полёта, нам широко открывалась картина – как некогда благи́м рублёвским монахам-строителям… Внизу темнела любимая наша Яуза, речка-невеличка с задумчивым её течением. Мост через Яузу к Курскому. И дальше уже в Заречье, в Сыромятниках виделись, словно разбросанные игрушки, низкие, будто прижатые тучами, убогие крыши домов и сараев. Глухие заборы и чёрные стаи ворон. А мы, старый и малый, стояли у святых белокаменных стен, перекрестясь, смотрели на вознесённые золотые кресты куполов, которые словно соединяли небо и землю. И мне хотелось раскинуть мои детские руки, сгрести, подтянуть снизу вверх эту серую даль с вороньим граем – сюда, под золотой свет святых куполов.

А когда я жила у мамы в Останкино, ездили мыться в бани за пять остановок в село Алексеевское, к заводу «Калибр». Баня вплотную примыкала к нему, считалась заводской, и рабочие после смен, в отличие от городских, мылись бесплатно. Дни – мужские и женские – чередовались. Расписание кассирша писала чернилами от руки и вывешивала бумажку снаружи на дверь предбанника.

В зале голые, беззащитные люди тёрли друг другу спины, окатывались из шаек горячей водой. А в то же время за стеной, в оружейном цеху, исхудалые, измученные войной женщины и подростки в ватниках изготовляли, таскали, грузили снаряды для фронта – разных тяжёлых калибров. Громыхая, плыла без остановки по цеху чёрная лента конвейера. Словно в отчаянье, надрывно стучали, крутились станки. Горько пахло машинным маслом, металлом, смертью. И острые носатые снаряды сотнями копились в цехах у вагонеток и во дворе – у платформ и товарняков. Ожидали отправки на фронт. Невозвратно. Жизнь и смерть дышали рядом.

И в эти вот ближние бани мы с мамой ездили из нашего Останкино на гремящем трамвае. За пять остановок. С белым семейным тазом и сумкой, набитой сменным чистым бельём, и свёртком с мочалкой и мылом. Кондукторша в перчатках без пальцев (их отрезáли, чтобы удобнее было считать мелочь за проезд) обычно кричала охрипшим голосом на весь вагон: «Следующая остановка – завод „Калибр“. Бани!»

А однажды в шумном помывочном зале я, тогда первоклассница, испытала шок. Настоящее потрясение!.. Уже вымытая мамой «до скрипа», я сидела по-турецки – худые коленки в воде – в нашем белом просторном тазу и смотрела на маму, стоящую поодаль с шайкой среди голых женщин, у кранов. И неожиданно… вдруг – о ужас! – даже дыханье внезапно остановилось… Я узнала в лицо саму Раису Петровну, свою любимую молодую учительницу. Но она была… не она. Потому что совершенно без одежды… Ну совсем, совсем го-ла-я. Руки, ноги и груди. И ещё… С тёмным, как у всех, треугольником под животом…

Она стояла с шайкой рядом с мамой, и они беседовали. Да-да… О чём-то мирно, спокойно беседовали. Словно бы так всё и надо. Но она-то, она была моя учительница!.. А тут какая-то чуждая, белотелая, о двух руках и ногах, стояла голая… перед всеми… И этот треугольник под животом!.. Ах, только бы не повернулась ко мне! Я замерла, я умерла, вобрала голову в плечи. Мои щёки, лицо заливал жгучий горячий стыд. А сердце словно остановилось и не хотело биться… Только бы меня не увидала!.. Только бы не увидела. Не узнала. Вот такую – голую, сидящую, как младенец, в воде, в этом белом домашнем тазу…

Мне хотелось ослепнуть. Испариться, исчезнуть, словно невидимка… Но тут мама спасла дело. Она как ни в чём не бывало подошла с полной шайкой воды. «А знаешь, кого я сейчас встретила?.. Твою учительницу». И грохнув шайку на камень лавки, невольно загородила меня… и тем самым спасла.

А ведь только сегодня утром в классе стройная, пышноволосая Раиса Петровна вызывала меня, послушную ученицу, к доске. А заканчивая урок, громко диктовала классу домашнее задание на вторник. И вдруг… Вдруг – такое! Невыносимое. Немыслимое, до слёз.

Ах, Раиса Петровна!.. Моя дорогая… Как там в школьной песне поётся? – «Учительница первая моя!» Вы научили меня русскому алфавиту. Научили бережно, ровно писать эти буквы в тетрадке, макая стальное перо-лягушку в чернильницу-непроливайку. Затем научили из этих букв составлять слова. Потом связывать слова в предложения. А предложения – в ясные мысли. И я стала писать. И вот пишу. Всю жизнь пишу. Даже книги. И Вам пишу. И о Вас…

Где Вы, моя бесценная?.. Живы ли?.. А если нет, где Ваша могила? И я поклонюсь ей и с благодарностью припаду. Пусть родная наша земля Вам будет пухом.

И Господь простит все грехи. А у Него мёртвых нет. Значит, встретимся.

Но однажды что-то сказав во-первых про мой эмалированный Его Величество Таз, и даже уже во-вторых, думаю, что надо сказать и в-третьих.

А в-третьих, он участвовал во всех главных семейных делах. Во всём помогал. По праздникам – и малым, и большим, многолюдным (Рождество, Новый год или свадьба) – в этом белом тазу готовили винегрет. Весело резали в него, мелко и крупно, разноцветные варёные овощи. Потом щедро, от души, поливали эту красоту подсолнечным маслом и долго-долго размешивали.

Но… с наступлением праздника тазик почему-то прятали в кухне, в тёмный дощатый ларь, а в комнате царствовала другая посуда. Фарфор. Сервировка. Салатники и блюда. Впрочем, таз привык к этой участи…

А ещё в нём порою месили тесто для выпечки. Самое разное: пшеничное и ржаное, серое и белое, – но всегда мягкое, упругое, как резина, и липнущее к рукам. Тесто бывало и тоще-скудное на воде, и богатое на масле. Может быть, сладкое или постное, солёное или дрожжевое, с ванилью и без. В зависимости от времени, что тикает за окном. От эпохи, что неумолимо стоит на дворе.

А ещё – в послевоенные нищие годы этот таз был использован изобретательной бабушкой для шитья. И в этом был фирменный её секрет. Именно с помощью тазика зимой и летом она как могла наряжала, одевала свою любимую внучку. Кроила мне юбочки, сарафаны и платья. Тканей в продаже не было, и не имелось денег на ткань, но была умная голова и белый таз. И ещё разные спорки старой одежды (от слова «пороть», распарывать). От дедовых курток и брюк, старых халатов и пёстрых юбок. Конечно, со спорками было много возни. Их стирали в горчице, сушили и гладили. Зато потом… А потом в умелых руках получался шедевр.

Обычно вечером с обеденного стола бабушка убирала скатерть, расстилала приготовленный кусок ткани из подола изношенного халата или спинки клетчатой рубахи деда. И колдовство начиналось. Сверху на эту ткань торжественно укладывался наш таз, перевёрнутый вверх дном. И вокруг большими ножницами по краю таза резалась выкройка. Лишь весело щёлкал, постукивал металл о металл. «Чик-чик…Чик-чик!» – и вскоре был готов идеальный круг.

Потом это мягкое «солнышко» складывалось пополам. Затем ещё пополам… и ещё. Потом уголок вверху аккуратненько отрезался, и получалось «горлышко». Я, замерев, с восторгом смотрела на это чудодейство со стороны. Но тут бабушка, подняв на лоб очки, подзывала меня к себе на примерку:

– А ну-ка, детка, повернись… Встань передо мной…

Подскочив, я радостно выкрикивала:

– Как лист перед травой!

И «горлышко», скользнув по голове, падало мне на плечи, а солнышко опускалось ниже.

– Ну, вот тебе и обновка ко дню рождения. Теперь дело за малым: притачать весёлые крылышки и подшить на машинке. Но крылышки из другой ткани, – и бабушка кивает на соседний диван. – У меня там остались цветные куски-лоскутки. Из них вот и выберем… – Взяв за плечики, она поворачивает меня перед собой. С удовольствием оглядывает свою любимую маленькую модель. Порой даже советуется: – Или может, пониже опустим? До кокетки? А здесь пришьём вставку вон из того банта? Этот цвет – терракота. Запомни. Бант репсовый. Ему сносу не будет. И по цвету хорошая комбинация. Я носила его ещё в гимназии, на бальном бархатном платье. Сзади, на талии.

...
7