Дача принадлежала двум семьям: моему деду с бабушкой и родной сестре деда Антонине Андреевне с мужем Николай Михалычем. Мы занимали первый этаж «большой» половины дома, а деда родная сестра Антонина – первый этаж «маленькой». У нас была застекленная терраса, на которой стояли кресла со львами на ручках, у них – терраса была открытая и мебель стояла простая, плетеная. Наверх вела лестница, такая извилистая и темная, что на ней можно было спрятаться, стоя во весь рост. Черно, жутковато, никто не отыщет. На втором этаже, где солнца особенно много и жарко, были две комнаты с чуланом, который назывался пушистым, как птенчик, и ласковым словом «боковушка». В одной из комнат – окно во всю стену, еловые ветки. Хотели срубить, но потом пожалели, и ель нависала над комнатой сверху.
Все пахло по-своему, неповторимо. Особенно тамбур, где стояли ведра с питьевой водой, и боковушка, где пыль нагревалась, как пудра на скулах. К середине июня «маленькая» половина пропитывалась запахом жасмина, который рос прямо у крыльца и землю забеливал густо, как снегом. На нашей террасе, где много варили, сначала ужасно несло керосином (варили на примусе!), а позже, в связи с улучшением быта, запахло не сильно, но все-таки газом, который дважды в неделю привозили в красных баллонах, и запах был нежным, слегка кисловатым.
На нашей, «большой» половине – кто жил? Жила я, жила моя бабушка, быстрая, с открытой и умной душою, жил дед, худощавый, печальный, жила домработница Валька. О ней и рассказ.
Хотя, впрочем, нет. Нельзя и представить себе, что я обойду без причины вторую, «маленькую», половину нашего деревянного, у леса – последнего, с пышным жасмином, клубникой, малиной, залитого солнцем, далекого дома, почти родового гнезда, колыбели. Где все, кто в нем жил, уцелели случайно. И дед, и сестра Антонина с супругом, а также граф Болотов, Федор Петрович, поселившийся наверху, на Антонининой половине, и милая, стройная, с коком, княгиня Лялька Головкина. Вот, кто уцелел, их немного. Граф был длинноносым, лысым и мнительным человеком, женатым на деда племяннице Ольге, которую мучил тяжелым характером. А Лялька Головкина («шляпа», как нежно звала ее бабушка) жила со своим третьим мужем, Владимир Иванычем, тихим и милым, в той комнате, где боковушка с оконцем. Народу немного, страстей – выше крыши. И страсти кипели, подобно малине, червивой, немного подгнившей, но сладкой, которая шла в варенье. А крупную и без червей – просто ели.
Нельзя приступить сразу к Вальке. Обидно. Сначала нужно сказать, что граф Федор Петрович семь лет подряд не разговаривал с княгиней Головкиной, которая вечно смеялась своим очень вежливым, слабым, ехидным, но слуху любого приятным сопрано. Однажды, услышав, что графа «знобит», причем ежедневно и ровно в четыре, княжна досмеялась до сильной икоты, о чем сообщили немедленно графу, и он перестал разговаривать с Лялькой. Озноб как и был, так, конечно, остался, а «шляпу» – княгиню – граф вычеркнул сразу. И даже если она со своим немного косящим, ясным взглядом проходила мимо его тощей фигуры, когда он работал в саду острыми и страшными садовыми ножницами (и близко совсем проходила, и мягко!), пытаясь сказать ему «доброе утро», граф только бледнел крепким лбом под беретом и низко склонялся к напуганным флоксам.
Жили, однако, весело. В пять сходились к вечернему чаю на открытую террасу. Жасмином дыша, ели каждый – свое, но чай был совместный, и, если пирог или мусс из малины, то это всегда полагалось съесть вместе. Свое приносили по разным причинам. Граф Федор Петрович не мог без «галетов». Они были белыми, хрустящими, с золотистыми прыщиками, и их полагалось намазывать «джемом». Слова иностранные «джем» и «галеты» звучали, как джаз, о котором не знали. Родная сестра Антонина («баб Туся») любила чего поплотнее, послаще. Ну, сырников, скажем, с вареньем, сметаной. Сама их пекла и сама же съедала. Николай Михалыч однажды провел целый месяц в болоте, – военным врачом, попав в окруженье. Шел год сорок третий. Как выжил, не знаю. Вернулся, отмылся, седой, меньше ростом. Сказалось на многом, включая питанье: любил сухари с кипятком, и чтоб – вдоволь. А чаю не пил никогда, рук не мыл, клубнику ел с грядки, с прилипшей землею. До смерти с трудом дотянул, всех боялся. Диагноз шептал, а ресницы дрожали. Конечно: болото. А впрочем, не только.
Ведь я говорю: уцелели случайно. Сперва революция. Нет, сперва – детство. Со сливками, няней, мамашей, папашей. Учили французскому, девочек – танцам. Каток, поцелуи, гимназия, выпуск. Потом революция. Девочек, ставших девушками, разобрали мужчины (кто честно женился, кто так, между делом), но этих мужчин убивали нещадно. У Ляльки, княгини, двоих. Владимир Иваныч был третьим, он выжил. А граф с этим вечным досадным ознобом в анкетах писал, что отец его – слесарь. Дрожали всю жизнь, но жасмин был жасмином, и чай полагалось пить в пять. Вот и пили. А рядом, в лесу, куковала кукушка. Считали «ку-ку» с замиранием сердца.
Минут через сорок по дачам проносился крик: «Воду дали!» Люблю этот крик, до сих пор его слышу. Без десяти шесть начинали поглядывать на часы, без пяти – переглядываться. Кусок больше в горло не лез, и кукушка смолкала. Без трех минут шесть опускали глаза, чтобы не видеть пустого крана в саду. Он мертв был, безволен, заржавлен, несчастлив. Но чудо! Кран вдруг начинал просыпаться и фыркать, как конь, и давиться, и кашлять. А в шесть! В шесть брызгал из его пересохшего горла темный сгусток, как будто кран сплевывал желчь со слюною, и тут же, – сверкая, дрожа от свободы, сама расплетая себя, словно косу, – о, тут начиналась вода! Вскакивали, бежали за ведрами. Граф – первым, княгиня – последней. Забыть эту воду, бьющую в кривые от старости ведра, в их синие, серые в крапинках тельца, забыть ее вкус – вкус самой моей жизни – почти то же самое, что забыть собственное имя. Не дай Бог такого. Несли ведра в тамбур, как флаги победы.
Среди этих людей, «бывших», как говорила моя бабушка, румяная круглая Валька была чем-то вроде чужого ребенка. Ее и жалели, и грели, и тут же шпыняли (поскольку «прислуга»!), боялись при ней говорить откровенно, однако охотно дарили подарки, она была частью их «бывшего» мира, в котором всегда были «вальки» и «ваньки», но поскольку самого этого мира больше не было, то и Валька не прирастала к ним, а как-то скорее мелькала, сквозила. Могла и исчезнуть в любую минуту. Откуда же в красной России – «прислуга»? Господ-то лет сорок назад перебили.
Румяная круглая Валька появилась в качестве «нашей» домработницы (мы ее и вывозили на дачу!), но обедала и подарки получала не только на нашей, «большой» половине, но и на «маленькой», и если, уехав в город на свой законный воскресный выходной, она не возвращалась обратно с восьмичасовой электричкой, то все волновались, вздыхали и ждали.
А тут и настал фестиваль молодежи. Москва расцвела, как невеста в день свадьбы. Дворники, опустив узкие глаза, с рассвета мели переулки. Увечных и нищих с детьми и бездетных свезли, куда следует, чтоб не мешали, на месте их жизни взыграли фонтаны. Все те, кто мог, покидали жилища, спеша поучаствовать в празднике мира, а тот, кто не мог, прилипал к телевизору. Экраны были маленькими, пучеглазыми, и всемирная молодежь казалась немного сплющенной. Валька начала готовиться к фестивалю зимой. Пошила два платья: одно – из сатина, другое, в горошек, из жатого ситца. С приходом весны чисто выбрила брови и стала каждую ночь накручивать волосы на большие железные бигуди. Привыкла, спала в бигудях, как убитая. Но главное: вся налилась ожиданьем. В начале мая, когда по оврагам, где думал он спрятаться и отлежаться, растаял весь снег, Валька заявила, что уходит в десятидневный отпуск. Не все же белье полоскать в сонной речке и слушать лесную кукушку с террасы! К тому же вокруг старики и старухи. Бабушка моя с ее ясным умом и открытым сердцем поняла, что Вальку не переспоришь, глаза опустила, на все согласилась.
Спросила одно:
– Ночевать-то где будешь?
– А что ночевать? Ночевать буду дома, – простодушно ответила румяная прислуга. – Гулены одни по вокзалам ночуют!
У бабушки отлегло от сердца: бесхитростное колхозное дитя смотрело открыто, сияло доверьем, и лак на ногтях был краснее рябины. В первый день наступившего отпуска Валька выплыла на большую террасу белым лебедем. Терраса, набитая «бывшими», ахнула. Новые босоножки (из каждой робко вылезало по неуклюжему мизинцу), высокие кудри, и брови, как уголь, и губы в помаде.
– Тебе бы очки еще, Валя. От солнца. Ну, как теперь носят… – вздохнула княгиня.
Находящаяся в отпуске Валька отвернулась, пошарила в сумочке. Потом повернулась обратно, надменная. Очки на глазах. Вот вам. Все как в журнале.
– Ох, Валя! – сказал ей Владимир Иваныч.
– Бегу! – ответила ему Валька. – Загорский могу пропустить, опоздаю.
– А кто тебя ждет? – хмуро спросил мой дед.
– Одна не останусь! – звонко отрезала прислуга. – Поди, не в деревне, людей – не сочтешься!
И птицей в калитку.
– Ну, все! Ускакала! – сказал хмурый дед и укоризненно посмотрел прямо в светло-черные бабушкины глаза. – Ведь я говорил: не пускай. Дура-девка!
– А что я могла? За подол уцепиться? – отводя глаза, пробормотала бабушка. – Вернется, куда ей деваться?! Вернется!
Вернулась за полночь. «Бывшие» сидели на террасе, дышали жасминовым снегом и ждали.
– Ну, что? Ну, рассказывай!
Валька томно уронила сумочку прямо на стол, глаза закатила, а губы надула.
– Приехали к нам, – скороговоркой ответила она. – Кто черный, кто желтый. Кто с Африки, кто с Аргентины. Индусы. Все голыми ходят.
– Как голыми, Валя? – прошептал Николай Михалыч и испуганно опустил глаза.
– А так! Очень просто. – задиристо срезала Валька. – Накинут халатик и – здрасте! Привыкли там, в этом… В Бомбее. Жарища!
– А что на ногах?
– На ногах? Сан-да-леты!
«Бывшие» переглянулись: «галеты» мы знаем, теперь: «сандалеты». Запомнить легко, лишь бы не перепутать.
– Поди, Валька, выспись, – сказал ей мой дед. – Опять небось завтра поедешь?
– Еще бы! – вскрикнула уязвленная Валька. – Не с вами сидеть, когда люди гуляют!
А люди гуляли. Молодежь обнималась со студентами, студенты с молодежью. Эскимо было съедено столько, что улицы стали серебряными от оберток. Русоголовые девушки скрывались в кустах Парка имени Горького и там подставляли себя поцелуям больших, белозубых и сильных приезжих. Был мир во всем мире и страстная дружба.
«Бывшие» следили только за тем, где шалая девка ночует. Но «девка» ежедневно возвращалась на последней электричке, со станции шла всю дорогу босая, несла босоножки в руках, напевала. Слова незнакомые: может, на хинди.
Но все завершается. Все. Посмотрите! Все как-то – увы! – подсыхает и гаснет. Возьми хоть цветок полевой, хоть синицу. Куда подевались, зачем народились? Вот так же и мы, так же эти студенты. Гуляли, гуляли и – тю-ю-ю! – улетели. Стал город пустым, постаревшим и грустным. И лето закончилось. Пышные астры в своей погребальной чахоточной силе раскрылись на клумбах, пошел с неба дождик… Короче: тоска, наважденье печали. Дачники вернулись обратно в коммуналки, перетащили туда банки с вареньем, бутылки с наливками, дети (садисты!) – коллекции бабочек, в муках умерших.
И вот однажды… Однажды в ту коммуналку, где я родилась и росла, где топилась большая голландская печка, пришел почтальон. Он пришел, маленький, серенький, слегка запыхавшись, с матерчатой сумкой, и дал моей бабушке в руке повестку.
– Вот вам. Распишитесь.
Она помертвела. Она расписалась. На ватных ногах добрела до дивана, раскрыла конверт. Ей, Е.А. Панкратовой, и мужу (Панкратову также, К.А.), приказывалось явиться к следователю по особо важным делам товарищу Хряпину в 10.00. И адрес указан: Лубянская площадь.
Бедная голубка моя! Не дряхлая, нет! Моя бедная! Вижу, как она – белее жасмина, белее сметаны – снимает трубку, чтобы позвонить деду, и снова кладет эту трубку обратно. Потом она достает папиросу из начатой пачки и не может зажечь спичку, чтобы прикурить: так прыгают пальцы. Потом – очень тихо – хватается за голову. Потом – очень медленно – набирает телефон Антонины. Когда та подходит, она говорит: «Приезжай». Через час приезжает сестра Антонина Андревна. Они сидят вместе и шепчутся.
– Туся! Ведь нас заберут.
– Что ты, Лиза!
– Мешочек где – помнишь? С колечками?
– Мешочек? Да. Помню. Они ведь там оба?
– Да, оба. И там же браслет.
– Что ты, Лизанька? Будет…
– Все – девочке, Туся…
В семь часов вечера, замерзший от ветра, пришел дед с работы. Ему протянули повестку. Дед изменился в лице.
– Ну вот. Доигрались.
Бабушка прыгающими пальцами налила ему супу.
– Поешь хоть.
Дед поднес ложку ко рту и опустил обратно в тарелку.
– Не хочется, Лиза.
Потом Антонина ушла, сильно сгорбившись. Потом хлынул дождь, ночь настала. Трамвай отзвенел за окном, все затихло. Не спали, шептались.
– Как думаешь, Костя? За что?
– Кто их знает!
Ни свет ни заря – поднялись.
– Поехали, Лиза.
Лубянский проезд. Вот оно. А что же все дождь, дождь и дождь? Пока дошли, вымокли. Зонтик забыли. Тяжелая дверь. Не скрипит. Видно, смазали.
– Товарищи, вам на четвертый этаж.
Ну что ж. На четвертый.
– После ее смерти… Нам некого, Лиза, бояться. И нечего.
Имеет в виду: смерти дочери.
– Ах, только бы вместе! Ведь там, говорят, по отдельности, Костя. Мужчины и женщины. Все: по отдельности.
Вот он, кабинет. В.П. Хряпин. Наверное: Виктор Петрович. А может быть, Павлович, кто его знает.
– Зайдите, товарищи.
Зашли, наследили: ведь дождь, очень грязно.
– Простите, мы тут…
– Ничего. Подойдите.
Сидит за столом. Ни лица, ни обличья. Костюм серый, штатский. Очки. Сам безбровый. Глаза незаметные, нос незаметный, а рта вовсе нету. Какой же ты Хряпин?
Достает фотографию, показывает.
– Известен вам этот товарищ?
На карточке – важный, мордастый, заросший. Похож на «товарища» Маркса.
– Известен?
– Нет, первый раз видим.
– Смотрите внимательней!
Смотрят: мордастый.
– Нет, нам неизвестен.
– Тогда обьясните, зачем ему ваш телефон? И откуда? Кто дал ему ваш телефон?
Дед замечает, как у бабушки дрожат руки. Она прячет их под мокрую клеенчатую сумку, и сумка сама начинает дрожать. Убить бы вас всех, сволочей, негодяев, за Лизину дрожь.
– Мы этого юношу первый раз видим.
– Откуда же ваш телефон в его книжке?
Дед мягко разводит руками:
– Не знаем…
– Из вашей семьи кто принимал участие в фестивале молодежи и студентов?
Дед быстро наступает на бабушкину ногу под столом. Сигнал отработанный: время проверило.
– Какая же мы «молодежь»? Старики мы…
– Ну, может быть, дочка?
У бабушки сразу взмокают ресницы.
– Она умерла. – Дед бледнеет.
Не смотрят на Хряпина – мимо и выше: на небо за стеклами. Там наша дочка.
– Не знаете, значит?
– Нет, к счастью: не знаем.
Хряпин кривит то место в нижней части лица, где должен быть рот.
– Ну, что же… Не знаете, значит не знаете.
Выписывает две бумажки.
– Сержант Огневой! Проводите товарищей.
Сержант Огневой молод, строен, кудряв. Но веки красны: то ли пьет, то ли плакал.
– Идите за мной.
– Идем мы, идем. Нам ведь, главное, вместе.
– Покажете пропуск внизу. До свиданья.
Как пропуск – внизу? Значит, нас НЕ забрали? А вслух:
– До свиданья, всего вам хорошего!
Обратно под дождь.
– Костя! Что это было?
– Ну, Валька, ну, дура! Ты видела морду?
– Так он иностранец, наверное, Костя?
– А может быть, нет. Что по карточке скажешь? Ты, Лиза, ее не ругай. Дура-девка.
– О Господи! Что она видела в жизни? Одну нищету…
Вернулись домой. Валька жарит котлеты.
– Погодка сегодня! Куда ж вас носило?
– Дела, Валентина. Давай-ка обедать.
– Так я вас ждала! Очень кушать охота, сейчас принесу, – улетела на кухню.
– Включи, Лиза, радио. Пусть поиграет. Послушай меня. Я тихонечко, Лиза. Ты Вальке – ни слова. Ведь нас отпустили? Зачем же пугать ее?
– Незачем, Костя.
А Валька тем временем пела на кухне:
Сорвала-а-а я цветок по-о-олевой!
Приколола-а-а на кофточку белую-ю!
Жду я, милы-ы-ый, свиданья с тобо-ой!
А сам-а-а к тебе шагу не сделаю-ю-ю!
Бостон, 2009
О проекте
О подписке