Пока Иван Петрович обдумывал, как и на какие деньги осуществить свое намерение, наступила зима, обледенела приютившая влюбленных роща, и осталось им одно – переписываться. Спасибо помог старый дуб, чье дупло служило укромным хранилищем писем. Рябой туповатый Пахом и не ведал про их переписку, но в том, что жена понесла, был уверен, и часто смотрел на живот Акулины с сомнением горечи и неприязни. И кабы неграмотный этот Пахом был не крепостным рабом, а свободным, то он бы не сделал всего, что он сделал, поскольку отсутствие образованья родит в человеке косматого варвара.
Проснувшись однажды на самой заре (едва народившийся месяц, как пряник, облитый глазурью, сверкнул в небесах!) услышал Пахом, что жена Акулина сквозь сон повторяет какое-то имя. Тяжело спрыгнув с печи, он подошел к спящей на лавке под тулупом Акулине и грубо сорвал с нее жаркий тулуп. Она обхватила руками живот свой. Глаза почернели.
– Дите в тебе чье? – прошептал ей Пахом.
– Я мужня жена, – отвечала она. – Чьему ж во мне быть?
Он вдруг навернул на свой крепкий кулак большие ее, темно-рыжие косы.
– А коли не мой? – И он скрипнул зубами.
– А чей же тогда?
– Вот ты мне и ответь! – И он оттянул ее голову книзу.
Она захрипела.
– Винись, говорю! – Пахом побелел.
– А чего мне виниться? Я Господу Богу слуга, не тебе…
– Как так не мене? – удивился Пахом. – Ты ж, сука, жона! И блудить побегла?
Ловкая и яростная Акулина сильным локтем ударила Пахома в бок, чего он не ожидал, и, осев от боли, отпустил ее волосы. Акулина схватила медную ступку, удобную ей для ведения хозяйства.
– Убью тебя, ирода, не подходи!
Пахом отступил. Зная характер несговорчивой жены своей, он в который раз пожалел, что взял себе кралю с господского дома, а не обвенчался с простою крестьянкой.
– Акулька, погодь! Чей приплод, говори!
– А барский! – сказала шальная Акулька. И вся покраснела, как будто от радости.
Пахом безнадежно вздохнул. Скупые слезы выступили на тусклых глазах его.
– Зарыть тобя в землю, гадюка, живьем! – сказал он угрюмо. – Шо ступкой-то машешь? Махала кобыла хвостом да издохла!
Акулина еще крепче сжала ступку в широких ладонях.
– Вели кобелю, шоб тикал со двора, – сказал ей Пахом. – Тобе, окаянной, такой мой приказ: сиди тут и майся, а как разродишься, так буду решать: жить тобе али нет. Что зенки-то пялишь? Оглохла, поди? Жалею ведь, дуру! А так бы прибил. Дитятю жалею!
Любезным читателям невдомек, какие чувства вскипали порою в самых темных и невежественных сердцах русских людей первой половины девятнадцатого столетия! И не потому, что иные господа, угрызаемые наличием рабства в России, шлялись по деревням и обучали крестьянских ребятишек грамоте (они же за это потом поплатились!), а лишь потому, что равны перед Богом все грешные жители этой земли и можно вполне обойтись без ученья: не в грамоте дело, не в образованье.
Побелевшая, как снег, Акулина встала с лавки, положила на место медную ступку и низко поклонилась Пахому. А он весь затрясся рябым своим обликом.
Утром на следующий день, истерзанный заботами и тревогами, Иван Петрович просунул в дупло мускулистую руку и вынул записку.
«Свет Ваня! – писала ему Акулина. – Молю Христом Богом: беги и сокройся! Узнал он, что я на сносях. Сказала как есть. Ты меня не вини. Крест, Ваня, не мука душе, а подмога. Спаситель за нас на кресте принял смерть. Что будет, то будет. А мне бы тебя хоть разочек обнять. Прощай, ангел мой. Приходи завтра в полдень».
Светлыми хрусталями дрожали провисшие от тяжести выпавшего ночью снега стыдливые ветви берез в зимней роще. Когда Иван Петрович, потерявший от быстрого бега соболью свою шапку, раздвинул дрожащий хрусталь над полянкой, где летом заснул он когда-то, усталый, его Акулина была уже там. Горела вся от нетерпения встречи. Заснеженный платок покрывал ее рыжеволосую голову, и иней сверкал на ресницах. Увидевши любимого своего Ивана Петровича, неверная чужая жена так и припала к молодому человеку, так и обвила его, словно хмель, и слезы ее, прожигая тулуп, смочили Ивану Петровичу горло.
Долго целовались они разгоревшимися губами, и, не выдержав, Иван Петрович расстегнул на ней домотканную рубаху и начал ласкать ее пышную грудь. Мороз был в лесу минус двадцать, не меньше.
– Застудишь меня! Очумел! Погоди! – сказала она, наконец отдышавшись.
Он сразу опомнился и покраснел.
– Ну, вот и простились. Теперь уезжай! – шепнула ему Акулина сквозь слезы.
– Куда? – ахнул он. – Тебе скоро родить!
Акулина зачерпнула снега с еловой лапы и обтерла лицо.
– Убьет он тебя, душегубец чумной! Греха не боится! Ты верь мне, я знаю!
У Ивана Петровича задрожал подбородок. Нужно принять во внимание, что молодому человеку было в ту пору всего восемнадцать лет, еще молоко на губах не обсохло, и сердцем он был очень нежен и кроток. Крупная телом, засыпанная снежными искрами женщина, отступив на шаг от юного любовника, поглядела в глаза Ивана Петровича властными своими глазами.
– Ты будешь в земле сырой, Ваня, лежать. Его упекут, он там сдохнет, в Сибири. А мне-то с дитем тогда, Ваня, куда? По свету бродить да слезьми умываться?
Представивши страшную эту картину, Иван Петрович опустил голову. Ведь жить только начал, а тут уже в землю!
Простились они горячо и, поклявшись, что до смерти будут друг другу верны, расстались на той же знакомой поляне.
А к вечеру на следующий день резвая тройка унесла заплаканного и голубоглазого героя нашего далеко-далеко, так что только через два года, вернувшись обратно в деревню, увидел он снова свою Акулину. Однако не будем покамест об этом. Всему свое время.
По настоятельной просьбе маменьки своей, Елены Александровны Белкиной, женщины пылкой, нервной, влюбленной в единственного сына своего Ивана Петровича до затемнения рассудка, что, впрочем, часто бывает свойственно российским, турецким и итальянским матерям в отличие от австралийских, ненецких и жительниц островов Южной Африки, – так вот, по настоятельной просьбе маменьки Иван Петрович не поступил на военную службу, а, использовав родственную протекцию, принялся служить в департаменте. Нечего и говорить, насколько тяжелы были первые месяцы новой московской жизни! С самого начала обнаружилось, что у выросшего на природе Ивана Петровича, хотя и получившего прекрасное, как думала его наивная маменька, домашнее образование, не хватало ни приличных манер, ни знания света, ни той ловкой юркости, которой обладают люди, с малых ногтей втершиеся в гостиные и бальные залы. Оказалось, что самым большим недостатком нашего героя было наличье той самой души, которая прежде так выгодно отличала Ивана Петровича от равнодушных и заносчивых приятелей. Директор департамента, под непосредственным началом которого служил Иван Петрович, долгое время повергал его прямо-таки в смятенье: казалось, что, лишь только господин этот появлялся утром в приемной, как тут же он и принимался ловить на своей физиономии чужие и подобострастные взгляды и ради вот этого жил. Да как жил! Роскошно, по мненью Ивана Петровича. Но стоит ли жить, если ты забываешь, зачем человеку отпущена жизнь? Не ради же только нарядного платья! Не ради же подобострастных улыбок!
Маменька, оставшаяся в деревне, и представить себе не могла, как сжималось сердце у ее единственного сына оттого, что самые тоскливые и надсадные мысли по многу раз на дню приходили ему в голову! Она заботилась лишь о том, чтобы у Ивана Петровича не было нужды в деньгах, но откуда ей было знать, какие огромные средства нужны молодому человеку для нахождения в роскошной столице?
С первых же недель Иван Петрович почувствовал, что ни того, что присылалось ему из деревни, ни жалованья не хватит, чтобы жить так, как жили другие, то есть ходить в театр, ездить на балы и музыкальные вечера, регулярно навещать знакомых. Маменька происходила из хорошей фамилии, родни было много, пешком не пойдешь по морозцу с визитами! Несколько раз решался он на то, чтобы собрать манатки и вернуться в деревню, но всякий раз веские причины удерживали его. Главной причиною было, разумеется, обещание, данное Акулине, которую Иван Петрович часто видел во сне, и всякий раз она плакала, но только лишь он пытался обнять ее, как возлюбленная крестьянка отскакивала прочь и несколько раз даже погрозила Ивану Петровичу пальцем! Он не мог разгадать странного этого сновидения, мучился, но грозно поднятый палец ее действовал на него магнетически: Акулина явно запрещала ему возвращаться.
При этом вокруг были женщины. Вот что ужасно! Представьте себе: вы выходите утром, румяный со сна, полный сил и здоровья, выходите вы, словом, из Подкопаевского, спеша, чтобы не опоздать в департамент, а тут! Да уж что говорить! Тут женщины! Много! В платках, в капорках! И ножка, бывает, мелькнет из-под юбки! И щечки, как розы!
Женщина в человеческой жизни, конечно, наваждение и непосильное испытание. С этим даже младенец не станет спорить. Радость человеку от женщины – короткая: ну, час, полтора, а страданий достаточно. Любезный читатель, ведь я – от души: давайте обсудим. Зачем нужна женщина? Прибрать, приготовить? Наймите кухарку. Она вам навертит таких трюфелей – тарелку оближете, вилку проглотите! Прибрать – это мелочь. Ну, пыль вам любая смахнет, а постелю вообще можно не застилать: ни к чему, ведь вечером снова в нее же ложиться. Короче: в хозяйстве без женщины легче. Любая прислуга дешевле жены. Так, значит, все дело не только в хозяйстве. А в чем тогда дело? В любви? Ах, увольте! Ведь чем все любови-то эти кончаются? А тем, что проснетесь вы ночью однажды, а рядом лежит крокодил крокодилом! И светит луна на него, крокодила. И вздрогнете вы и покроетесь потом: откуда же здесь крокодил-то, в квартире? Потом только вспомните: «Я ведь женился! Но та вроде Катя была! Или Маша. Так все-таки кто же? Хоть Катя, хоть Маша, но не крокодил же! Я точно ведь помню!» А дети пойдут? Тут совсем не до жиру. Откуда же, кстати, они вдруг «пойдут»? Ну, это у доктора надо спросить. Заплатите доктору, он вам расскажет.
Пишу вот, а кровь так и льется из сердца: ну, что вы молчите, любезный читатель? Не верите мне? Хорошо, будь по-вашему. Потом убедитесь, а поезд – тю-тю!
Ивану Петровичу, от природы романтичному и возвышенному, женщина всегда представлялась загадкой. История с Акулиной разбудила в нем молодую и здоровую чувственность, которая теперь не давала одинокому Ивану Петровичу ни минуты покоя. Под утро особенно. Под утро – как раз когда начинался завораживающий душу колокольный звон – в Иване Петровиче просыпался прямо-таки зверь. И выл, и ревел, и когтями рвал плоть. Под утро маячило перед глазами растение, что ли, пушистый цветок, с которого он обрывал лепестки, и мял его, и прижимал к пересохшим губам своим, чувствовал сладость и тут же какую-то терпкость во рту и удушье. Потом он стонал, потом опоминался и, радуясь, что он один, и букашка, – случись запозти ей к нему на постелю, – и та никогда его стыд не узнает, скорей звал Федорку охрипшим баском, прося принести ему свежей водицы. И лучше холодной. Со льдом, из колодца. (Колодцев в Москве уже не было, впрочем. Везде процветал неуемный прогресс.)
Мещерский, старинный приятель Ивана Петровича по детству и отрочеству, давно перебравшийся в Москву и теперь опекавший только что приехавшего новичка, взял на себя труд ознакомить «румяную деревенщину», как он про себя окрестил нашего героя, со всеми соблазнами шумной столицы. Иван Петрович Мещерского слушался, а от комментариев по врожденной стыдливости старался удерживаться.
Получив солидную долю отцовского наследства, молодой, высокий, с немного бульдожьим лицом, Ипполит Мещерский зажил на широкую ногу, хотя немедленно влез в долги, ибо даже и значительных отцовских денег не хватило. Скромный Иван Петрович так и ахнул, когда приятель пригласил его осмотреть кабинет, в котором находились диковинные и ни разу не виденные Иваном Петровичем предметы. Во-первых, оказалось, что лентяй и бездельник Мещерский весьма интересуется познанием мира и пристальным взглядом следит за Вселенной. Иначе к чему ему были и глобус, и микроскоп с застывшей под ним невесомою бабочкой, напомнившей Ивану Петровичу вольное деревенское житье, и многочисленные зрительные трубы, и инструменты для рисования с натуры? Видать, изменился он с детства и отрочества, когда только бил колотушкою кошек и все норовил ущипнуть (да покрепче!) задастую Дуньку, служившую в комнатах. Теперь, кроме сразу бросавшейся в глаза образованности, Мещерский поразил Ивана Петровича особым вниманием к своей внешности: отрастивши, например, густые, шелковистые усы, он следил за формой их с тем же трепетом, с которым какая-нибудь засидевшаяся девица следит за появлением прыщиков на своей переносице, и так же, как эта девица, приходил почти в отчаянье, если оказывалось, что надетые им на ночь специальные современные приспособления – «наусники» – соскочили, и тут же усы, очутившись на воле, утратили строгую нужную форму. При всех этих новшествах Мещерский характером своим не слишком изменился, любил удовольствия жизни и пуще всего любил женщин, что, в общем, понятно и даже простительно.
Любезный читатель! Вот вам сколько лет? Зарделись, однако. С чего это вдруг? Положим, что вам сорок пять. Что ж такого? Неужто побольше? Однако… По виду я вам не дала бы. Ни-ни! Конечно, гимнастика. Гимнастика, ванна со льдом, ананасы. Но все это – тьфу! – если вы не любили, не любите и не решили до гроба любить и страдать от любви. Любите, не бойтесь! Поскольку любовь получше гимнастики, слаще, чем фрукты. Ее с ананасом и сравнивать глупо.
Разумеется, Ипполит Мещерский, хоть и понаставил в своем кабинете микроскопов и глобусов, хоть и смотрел на московские улицы исключительно через стеклышко лорнета, ни о какой-такой философии и думать не думал, а просто влюблялся, бросал, вновь влюблялся и снова бросал, ибо в этом загадка всегдашних волнений, полезных здоровью. Обрадовавшись приезду в столицу Ивана Петровича, Мещерский немедленно приступил к нему с вопросами, касающимися столь интимных сторон человеческого существования, что мы пересказывать их не желаем. Кидает, по правде, и в холод, и в жар. Сейчас вот другие совсем времена, сейчас вот стесняются люди разврата, а во времена крепостничества – ужас! Совсем никогда ничего не стеснялись. Изнывающий от тоски по Акулине, Иван Петрович простодушно поведал Мещерскому трагическую историю своей любви с крестьянкой и, всхлипнув, сказал, что ей скоро родить. Мещерский поправил усы, крепко обнял унылого деревенского друга, вздохнул от избытка сочувствий, но тут же залился веселым раскатистым смехом.
Иван Петрович отскочил от него как ошпаренный.
– Постой! – И Мещерский закашлялся даже. – Постой, я тебе обьясню… Тут ведь как? Тебе нужна женщина, это понятно. Поскольку без этого самого… Короче: без этого… Ты понимаешь…
Иван Петрович стал такого же цвета, как малиновая бархатная кушетка, на которой, хохоча, развалился его приятель.
– Да что ты стесняешься, Ванька, ей-богу! Неужто ты думаешь, что твоя Фекла, пардон: Акулина, пардон, я ошибся, неужто ты думаешь, что Акулина заменит тебе наслаждения жизни?
Иван Петрович стиснул челюсти и кивнул. Столичный приятель перестал смеяться и посмотрел на него с состраданием.
– Да-а-а… Вы там, в деревне, совсем одичали, – сказал ему скороговоркой Мещерский. – Но я тебя вылечу. Прямо сегодня! Поедем-ка мы с тобой к Эльзе Иванне.
– А кто это? – мрачно спросил его друг.
– Увидишь, увидишь! – ответил Мещерский. – Отборные девочки, просто картинки!
О проекте
О подписке