Тоскливо было трижды: от осени, от холода, от равнодушия судьбы к страданиям человека.
Не понимала я тогда, что судьба не всесильна, что хочу невозможного: времени, не делимого на часы, сутки и годы; пространства, не расчленённого на земные административные единицы; вечной любви; жизни без болезней и смерти.
Октябрь, ноябрь, декабрь, январь… Тогда это было целой эпохой – четыре месяца, которые теперь пролетают мгновенно. За это время я успела столько раз взлететь в высь поднебесную и столько раз разбиться о землю, что дух вышел из меня вон и я совершенно не знала, как жить. Не желая мириться с тем, что происходит, а точнее, с тем, что ничего не происходит, я носилась по району, звонила по всем телефонам – ему, всем, снова ему, снова всем, обсуждая всё со всеми. И снова хорохорилась в телефонную трубку: «Неужели ты думаешь, что интересуешь меня? Или – что жить без тебя не могу? Ха-ха-ха!»
Вскоре, с ужасом осознав, что все без исключения в обеих школах знают о моей безответной любви, я почувствовала себя преступницей, разгласившей высокую тайну собственного сердца…
Я сидела на подоконнике своей маленькой комнаты и мрачно смотрела на покрытую снегом крышу трёхэтажного корпуса, на снующих по двору людей – сколько же их обитало в нашем дворе, что когда-то примыкал к Хитрову рынку! И хоть рынка давно не было, двор кипел, как базар. По углам происходили сходки мужиков. Они что-то запальчиво обсуждали, ругались, махали руками, дрались. Они же по всем классическим канонам гоняли голубей. Голуби садились на наши окна, но согнать их грубым жестом было рискованно: всевидящее око голубятника нам бы этого не простило. Время от времени кто-нибудь из мужиков исчезал, а через несколько лет появлялся снова («амнистия» – судачили). Самым знаменитым был горбун. Его, маленького и хилого, все боялись, особенно его высокая и сильная супруга. Другой яркой достопримечательностью была тётя Груша. Она жила в одном подвале с моей подругой Леной, наперсницей моих страданий. Рассказывали, что в незапамятные времена тётя Груша была первой девкой на Хитровом рынке. Да и будучи старой, она всегда была весела (навеселе), особенно на Пасху – прямо перед подъездом, на радость всем, пела и приплясывала. Её припадочная дочь Клавдия, с усиками над верхней губой, толстая, неподвижная, с замурованной в изогнутый ортопедический ботинок левой ногой, вечно стояла неподвижной скульптурой на крышке канализационного колодца, в белой с чёрными горошками косынке летом и сером деревенском платке зимой. Однажды она упала, изо рта текла пена. В другой раз от такого же припадка Клавдия умерла. Вскоре умерла и тётя Груша. По всему району собирали деньги на её похороны. Проводили как народного героя…
Итак, в конце декабря я очутилась в тупике. За окном красиво падал снег. На свете счастья не было (в покое я ещё не нуждалась, а что такое воля, и теперь не знаю). В воскресенье, когда родители уходили в гости, я слонялась по большой комнате (она была немного больше моей маленькой) и смотрела в окно на тяжёлое красное солнце, закатывающееся за колокольню Ивана Великого. Или усаживалась у чёрной тарелки громкоговорителя и внимала «песням советских композиторов». «И было три свидетеля – река голубоглазая, березонька пушистая да звонкий соловей. А-а-а»… «И все сомнения развеются, когда подаришь ей букет. И можешь ты тогда надеяться на положительный ответ, на положительный ответ»… «Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие» («Наоборот», – всегда мысленно произносила я). Как грели душу эти незамысловатые песни, как поддерживали надежду на счастье, как окрашивали мир в тёплые тона! Сейчас, когда оттуда, из нашего древнего мира, забредает в сегодняшнюю, вроде бы усложнившуюся (мириады новых тонов), но в чём-то и упростившуюся (полутонам нет времени и места) жизнь какая-то из этих давно списанных мелодий, полумёртвая душа – кто бы мог подумать, что такое возможно? – на миг воскресает и что-то похожее на былое ликованье, былую веру шевелится в ней. Только слёзы нынешние, неблагодатные…
Я совсем забросила музыку, трепалась по телефону, слонялась по улицам, убивала время (почему за это ужасное убийство не судят?). Я столько раз всматривалась в его двор, что две арки – одна в другой – навечно отпечатались в моих глазах.
В январский день редкой, неправдоподобной красоты я брела из школы, никуда не спеша. На домах висели траурные флаги. Это был день смерти Ленина. В школе прошел «траурный костёр» – посреди актового зала под еловым лапником зажигали красную электрическую лампочку, и дети с декламаторским даром читали стихи. «И прежде чем укрыть в могиле навеки от живых людей, в Колонном зале положили его на пять ночей и дней…» Крупными театральными хлопьями со всего огромного неба на всю огромную землю падал снег. Из-за снежного занавеса медленно вышел он, мягко улыбнулся, кивнул в знак приветствия.
Я пришла домой, положила на стол новую синюю тетрадку, толстую, с красным корешком, крупно написала на титульном листе: «Личный дневник Наташи М.» и сделала первую запись…
Валентин пылал страстью к своему классному руководителю, учителю литературы, стройному человеку по имени Геннадий Николаевич. Он был лысоват, удлинённое лицо отличалось сдержанностью выражения, приятностью и благородством. Сколько ему было тогда лет, трудно сказать, потому что пятнадцатилетнему отроку и тридцатипятилетние, и пятидесятилетние равно кажутся стариками. Валентин «бегал» за учителем, как мы в пятом классе преследовали нашу учительницу литературы: ждали, встречали, провожали, ревновали, сутками пережёвывали, как посмотрела, кому улыбнулась, кого предпочла.
Геннадий Николаевич жил примерно посередине между мной и Валентином, в переулке, бегущем снизу вверх к бульвару. Вот тут я иногда и заставала своего героя: он впархивал в заветный двор, как балетный персонаж, ищущий свою Одетту, и проверял, горит ли свет в окошке учителя.
Между тем всполошились мои родители: пропадаю невесть где, невесть с кем; связалась с «уличными» девчонками, «уличными» мальчишками. Не притон ли какой… Стали вводить репрессии. За приход домой после девяти вечера назначался домашний арест (дозволялся, естественно, выход в школу, одну и другую, но больше никуда). Правда, с правом посещений «арестантки», посему от посетительниц отбоя не было: многим хотелось лишний раз посмаковать подробности моей «истории». Приговор действовал трое суток, независимо от тяжести «преступления».
Поползли слухи. Вот уже на уроке литературы Анна Ивановна не преминула раздражённо заметить: «Занята не тем, чем надо». Одна очень положительная одноклассница, отличница, не переросшая привычку влюбляться в учительниц и, видимо, только такую любовь считавшая правомерной, презрительно бросила в мой адрес: «мальчишница».
Самыми вдохновенными моментами жизни были совместные с мужской школой вечера – «балы» с концертами самодеятельности, «почтой», танцами, переглядками. Незадолго до одного из таких вечеров Тонька изобрела очередную интрижку: объявила, что я должна подарить Валентину мою фотографию; убеждала, что очень, мол, хочет он иметь её у себя, но стесняется попросить. Несмотря на всю свою феноменальную слепоту, я немного посомневалась, но так хотелось верить! И в конце концов я вручила посреднице маленькое фото – такое же, как было вклеено в комсомольский билет…
Я ждала каждого вечера, как Наташа Ростова первого бала (собственно, в моём случае только ожидание и стоило чего-то). И вот на февральском вечере, не прерывая танца – разумеется, не со мной, – Валентин протянул мне нечто едва заметное, а сам продолжал танцевать как ни в чём не бывало (как он двигался! – в детстве занимался балетом). Сердце оборвалось раньше, чем я поняла, что это мой глупый «подарок» – маленькая фотография. А когда поняла, вспыхнула, заметалась, забилась, как птица о стекло, стараясь, разумеется, не подавать виду; стала лихорадочно искать оружия («оружия ищет рука») для немедленного отмщения – увы, я была абсолютно безоружна. Разве что посреди зала влепить пощёчину, но как, как решиться?..
В школе меня задёргали вопросами, намёками, усмешками – на всех переменах, все, кому не лень, доброжелательницы всех четырёх параллельных классов – «А», «Б», «В», «Г». Я не слыла безответной, умела дерзить и нередко делала это, но какова была цена, было известно только мне.
Я ломала голову, как выйти из этого чёрного ужаса, в котором оказалась по собственной глупости, однако менее всего была готова отказаться от своего великого чувства, от этой пагубной страсти, заведшей в тупик.
Ничего умнее не придумав, я написала герою письмо, длинное и беспомощное, полное упреков и подробных трактовок раздутых до «слонов» фактов, которые незаметными «мухами» давно пролетели мимо адресата. В частности, с гневом упомянула о возвращенной фотографии. А закончила ещё «умнее» – торжественными уверениями, что никаких чувств уже к нему не питаю (у Гейне: «письмо, написанное мелко страниц в двенадцать – не безделка. Когда хотят отставку дать, не станут длинно так писать». Впрочем, какая отставка, когда никто не приставал...) В субботу на первом же уроке письмо было передано моей поверенной Марине.
Марину все любили. Она жила с мамой и братом в отдельной квартире – какая это была в то время редкость! Я обмирала от просторного коридора, единоличной кухни, где не бесновались злые соседки, персональной ванны – у нас и общественной не имелось. Но главное было не в этом – и Марина, и её мама были гостеприимными, простодушными людьми, в их доме все встречались со всеми.
Марина согласилась быть «чайкой», которая передаст «милому привет», а также доставит ответ, если таковой последует. Хотелось получить его незамедлительно, как только он выйдет из-под пера. Но дело осложнялось домашним арестом – воскресный выход из дома с нечётко обозначенной целью воспрещался. Так как ждать до понедельника было подобно смерти, организовали цепочку связи, последним звеном которой попросили быть нейтрально настроенную к склокам и сплетням, жившую в моём дворе одноклассницу.
Ранним воскресным утром я проснулась с бешено колотящимся сердцем, через силу позавтракала (о блаженные времена, когда переживания отбивали аппетит), после чего вызвалась сходить в «серый» магазин за покупками, слава богу (да, вот так мы тогда говорили – всуе и с маленькой буквы), не вызвав подозрений. В первую очередь зашла к «связной» в трёхэтажный корпус, получила конверт, на котором была старательно выведена моя фамилия в дательном падеже, и в нетерпении, прямо в чужом подъезде вскрыла («ну-ка, чайка, отвечай-ка»)…
В конверте лежало письмо, предъявленное читателю в начале главы. Написанное нарочито красивым, с завитушками, почерком, дабы побольней уязвить…
Со мной может кто-нибудь не согласиться, но и теперь, спустя десятилетия, письмо это кажется мне блестящим образцом эпистолярного жанра, особенно если учесть тот факт, что писал его воспитываемый улицей отрок пятнадцати лет от роду…
Я и тогда почувствовала, как посрамил он мою глупость. Но, вероятно, не всё поняла, если тут же села строчить следующее посланье, глупее прежнего. Очень плохо я писала. Хотя Анне Ивановне нравилось: почти каждое моё сочинение она носила по классам и зачитывала вслух.
Вряд ли что-либо в этом очередном моём произведении могло всерьёз задеть развлекающегося мальчика, но был дан коварному повод, которым он незамедлительно воспользовался, тут же создав шедевр под названием «открытое письмо». Документ был рассчитан на широкую аудиторию. Один экземпляр распространялся среди «слушателей» мужской школы, второй кто-то из параллельного класса передал мне в руки, третий разносила по всем классам женской школы сама Тонька, открыто перешедшая с этого момента в стан моих недругов: я позволила себе в своём письме неодобрительно отозваться об «уличной» компании, к которой причислила и её. Она собирала на переменах вокруг себя вольнослушателей, от которых не было отбоя, и с выражением зачитывала гневный, вдохновенный пасквиль, созданный несомненным талантом моего возлюбленного и размноженный моей бывшей подругой – интриганкой Тонькой.
«Открытое письмо» для чемоданчика не сохранилось. Одна копия была отобрана у очередного собрания возмущённой Анной Ивановной, другая осталась в анналах мужской школы. Третья, моя личная, то есть подлинник, была предъявлена папе по его требованию и к адресату не возвратилась. Так что не могу воспроизвести в точных выражениях тот яд, который излил на мою бедную голову роковой герой. Помню только, что «памфлет» был дьявольски красив…
Анна Ивановна, посчитав факт публичного унижения любимой ученицы возмутительным и недопустимым, решила требовать сатисфакции: ходатайствовать о возбуждении в мужской школе вопроса об исключении обидчика из ВЛКСМ. К чести (или глупости?) эпохи, те вполне невинные, хотя не без ехидства, выпады в мой адрес, которые позволил себе в открытом послании герой, квалифицировались как оскорбление и могли явиться основанием для такого тяжкого наказания как исключение из комсомола. Мы так рвались туда, в этот комсомол, зубрили устав, дрожали на ковре райкома, гордились принадлежностью союзу. Я горько рыдала, не попав в первый «призыв» очередного года, потому что ещё не соответствовала возрастному цензу…
Сложившаяся ситуация предоставила мне уникальную возможность принести жертву на алтарь любви, я заклала свое самолюбие и позвонила возлюбленному, чтобы предупредить о возможных санкциях. Артистичный юноша говорил со мной тепло и благодарно и даже сделал вид, что перспектива вылететь из союза молодежи его весьма удручает. А может, так и было на самом деле – вряд ли отрок той эпохи мог быть отъявленным циником…
О проекте
О подписке