Жалилась мне намедни соловьиха-мать об утратившем разум дитяти. Не хочет, мол, песен петь, да разучивать, хочет ласточкой быть, али дроздом.
– А ежели дятлом, либо филином?
– Нет, дюже морозов боится. Говорит, – кем угодно способен быть, кроме, как соловьём, не вижу себя похожим на мать с отцом. Нет мочи песни петь, обрыдло.
– В люди, – шепчет он слёзно, – не выйти, по причине невзрачного вида. Лицом со статью не вышел, а за спиною леса голосить, – то больно обидно. Ты, значит, надрываешься, горло полудой кроешь8, дабы на дольше хватило, а тебя при встрече и не узнает никто. Так, скажут, пролетала тут птичка какА мАленька, сЕренька, кто она, из каких мест, чьих кровей – не знаем, а вот за лесом, там точно соловей живёт, песни поёт. Ну, и зачем мне такая-то жизнь? Из заслуженных подвигов, ни один до меня не дойдёт. Только слухи да толки, молва да домыслы.
– Вот уж, право, насмешил! И в чём обида?! Слухом-то, говорят, земля полнится…
– …а причудами свет! – Перечит он, и добавляет про лесного клопа. Гарцует он, видишь ли, верхом на травинке, да и то весу больше имеет, чем соловей. Коли кто хватит его, клопа, не забудет вовек, ещё детям-внукам своим расскажет, – каков на вид, и славен чем!
– Так дурно пахнет та слава-то, весьма!
– А уж это ему неважно!
Упорхнула соловьиха, с глаз моих от стыда подальше, да только вот слова сказанного, сколь не тщись, не утаишь.
– Слово – не воробей?!.
– Вот-вот, всё у нас по-птичьи9, не как у других.
Рассвет наскоро латал плотный занавес ночи, штопая одну прореху звезды за другой. Из-под двери утра, высохшей на корню травой пробивался дневной свет… Впрочем, про это, кажется, было уже много писано, да говорено, как и про всё, что случалось прежде или произойдёт потом.
К примеру, ветер и встарь часто гадал на ромашках, обрывая лепестки, так что вдругорядь предсказывал себе бурю заместо любви. И та не преминула бы воспользоваться сим пророчеством, дабы непременно явиться, коли б не была по всё время чем-нибудь занята.
Паук в любую ночь всякого века плетёт корзины, иль гамаки, дабы после раскинуться в них, покачиваясь и нежась в потоках солнечного ручья. Паутина обыкновенно сияет так, что кажется сделанной из хрусталя. Ветер неизменно роняет её от неловкости, надрывая с одного краю. И из корзины выходит нечто вроде приспущенного паруса.
Пауку-то оно всё равно, так и так каждый раз стараться. И, махнув рукой, отыскивает он удобное местечко промежду сосновых веток, да принимается за новую паутину.
А тут недавно, видел собственными глазами… Птенец ласточки дремал, перевесившись через перила гнезда, как это делали до него многие птенцы. Вместе с братьями, родители совсем недавно вызволили его из заточения скорлупы. Птенцы так быстро росли, отчего безотчётно теснили друг друга к краю, в надежде, что кто-то выпадет из гнезда и им станет просторнее.
Судя по всему, он был слишком добр и наивен, тот, обративший на себя внимание птенец, и искренне верил в то, что братья на самом деле любят его. Как же иначе? Ведь не чужие друг другу… Но покуда не сложилось промеж них, до поры, завёл он себе приятеля – жёлтую бабочку, ржавые крылышки. Бабочка мельче мелкой, всего на один глоток, на тот самый, что стоит меж дружбой и враждой. Всякий раз, когда птенец засыпал, бабочка хлопотала над птенцом, будила его, обмахивая серые щёки, слёзно просила повременить со сном, обождать, покуда окрепнет и сможет летать.
Бывало ли оно также, в прежнее время, либо нет? Хочется не то что верить, но верно знать про это. А ещё и про то, – глядели ли люди, след которых простыл давно, на бледное утреннее небо, обнимая за шею своих собак, и шептали ли им на ухо слова, которые обычно собакам не говорят?
Каких слов? А вам-то оно на что?! Те слова одни и те же на все века. О любви-с, о надежде встретить вместе очередной рассвет, и увидеть вновь, как латает он, занавес ночи, штопая одну прореху звезды за другой…
Ветер играл на клавиатуре леса свою негромкую мелодию. Перебирая разноцветные клавиши то ускорял, то замедлял темп Занимался он прилежно, как и положено, по три часа в день, никак не меньше. Уж, из уважения к его усердию, долго прислушивался, раскачивая головой в такт. а после, чтобы не помешать ничем, на цыпочках прошествовал мимо по своим змеиным делам.
Бабочку, скромницу, что порывалась присесть на руку ветра, да так и не решилась, он сам ухватил за краешек крыла, да как принялся обмахиваться ею, словно белым платочком. Сыплются с неё жемчужные крошки, как пудра со щёк. В другой раз после такой встряски и не захочется стоять у служебного входа, в ожидании, покуда выйдет предмет её восхищения, спрятав нос в воротник…
Мытыми комьями хлопка сушатся в поднебесье облака, но серая, пыльная их тень бежит над дорогой, и суровеет та, темнеет от натуги. Кажется – небыстро оно всё, а попробуй за ней поспеть.
Но тот же ветер, что, розовея от волнения, мгновения назад трогал прохладной щекой листву, и, склонив голову, прислушивался к каждому звуку, дабы оказался непременно верен… ни с того, ни с сего – швырнул песком в глаза белому дню. За что? Зачем?
Нервен он слишком, как говорят. Не в ладах с собой, а, значит, и с другими может быть нехорош.
Абрис леса на фоне заката рядится горой.
Вот точно так и ветер, и мы… рядимся не теми, кто мы есть в самом деле.
Мы учимся у природы нежности, мы учимся у неё жестокости.
Намечен пунктиром колосок травы. Он будто бы парит в воздухе, и неясно, на чём держится его душа. Клонит колосок свою буйную, пуховую ещё головку навстречу ветру, присматриваясь к его порывам, ищет в них причину, и, недалёко, неглубоко в себе отыскивая сострадание им, кивает согласно:
– Понимаю… жалею… люблю…
– Да быть такого не может!!! – Негодует ветер, намекая на возможное лукавство. Но вглядевшись в хрупкие, заметные едва черты, тушуется вслед, – где ему тягаться с видной со всех сторон откровенностью…
На самом виду, в колее дороги, подставив солнцу горчичного цвета грудку и плотно прижав к бокам крылья, лежит лесная канарейка. Ровно, гордо стоит, в линию со всеми, чьё сердце перестало биться задолго или недавно перед тем, как сделало последний удар её собственное.
– Ишь… загодилось10 ей уйти, – Вздыхает грустно старушка, прибирая птицу, дабы схоронить.
Семь кошек у неё, негоже наущать их дурному. Оно, вон те мышь, коли словят когда не в дому, и ту жаль, а уж птаху… Ведь не учась, не умея как бы, бывает, так споют, вровень с горем, что прольётся оно слезами, – гладишь, и полегче, да заметнее сразу: и умытое поутру небушко, и пряный от мяты, и настоенный на медовых травах воздух. Благодаришь после за жизнь, за науку…
– Кого это? Мать с отцом?
– Да всех!
Мы учимся у природы нежности, и жестокости учимся тоже у неё…
– О! А ты чего тут… так? Ждёшь кого?
– Не мешай! Иди! Спугнёшь!
– Кого?
– Да муху же! Му-ху!
Крупный, статный уж с тяжёлой головой и выцветшим почти добела, некогда оранжевым отложным воротником, сидел на раскалённых камнях порога, лицом ко входу и, не обращая внимания на проходящих мимо людей, караулил мух. Те присаживались на горячую стену, как на набережную, дабы обдуло их ветерком, ибо негоже соваться в воду, не поостыв немного прежде, чем окунуться. Предусмотрительно позабытая ночной грозой лужа манила к себе двукрылых всех размеров и мастей. Потому-то змей и порешил не теряться, а потратить с пользой недолгий срок, за который солнце опустошит эту чашу до дна.
– Слушай, ты поосторожнее! Не ровён час, наступит кто, или вовсе обознаются, – почудится им, что ты гад какой, а не ужак, да стукнут палкой.
– Не подумают! – Мотнул головой уж.
– Чего это? – Удивился я.
– Привыкли уже к ужу! – В рифму ответил тот.
Он был серым, почти седым от того, что долго пролежал на жаре. Я хотел было зачерпнуть воды и облить его, дабы не случилось солнечного ожога, но не стал. Не так был прост этот ужак, не так глуп. Он подставлял свое пологое тело солнцу не один год, и , кроме того, прекрасно изучил повадки людей и хорошо разбирался в характере животных. Вследствие того, он проявлял некоторую суетливость лишь в присутствии хмельного люда и котов. И те, и другие имели промеж собой некоторое сходство, – жёлтые, горящие недомыслием глаза, устремлённость вперёд, что, вкупе с шаткостью походки, лишали возможности предвосхитить их поступки.
Покуда я раздумывал, да восторгался мудростью змея, тот незаметно утёк в свою нору под порогом. Оглядевшись по сторонам, я рассмотрел вдали приближающегося неровной походкой соседа, и тоже счёл за лучшее удалиться восвояси. Ибо я, конечно, не уж, но таким, как известно, лучше не попадаться на пути. Человек ли, змея пред ними – не увидят разницы. Впрочем, иногда и не угадать, кто есть кто.
Паук в элегантной полосатой пижамке сороковых послевоенных годов дремал под сенью склонённой над ним травинки. Ему некуда было спешить. На связанную при свете ночника луны наверняка найдутся охотники. Ну, и как только первый покупатель скажет «своё слово», тут-то и он выскажет своё, – веское и последнее кое для кого. А покуда можно отдать почести Морфею или Дрёме, – это уж кому будет угодно их приять.
Плавунец отставил едва не до осени зонтик личинки. Прислонённый не на виду, к потной от росы доске забора, он незаметен почти никому. При удаче, его не тронут до следующего года, а если и отломят, да закинут подальше, за заросли крапивы, от того не приключится беды, лишь бы не сгоряча, да не в огонь печи.
Птенцам ласточки велики их крылья, бьют по затылку, цепляются друг за дружку, мешаются… надоели, пуще горькой редьки. Эх, знали бы неразумные ещё птички, что пройдёт совсем немного времени, и именно эта помеха станет им верной опорой, подспорьем в труде, как в бою. Ну, а покуда, из серого кармашка гнезда слышны одни лишь только капризы:
– Зачем мне э т о?! Ни повернуться, ни встать, ни сесть. Вот оторвать бы их, да выкинуть вниз, ко всему прочему нашему сору. Всё было бы удобнее, перемежая отдохновение между застольем, когда, по приказу родителей, приходится как можно шире открывать рот и говорить «А-а-а!»»
И потом… отчего это в меню всё время комары да мошки?! Когда же подадут что-то другое? Плавунец жестковат, а вот паук – в самый раз. Тот самый, что дремлет под травинкой, в полосатой пижамке, фасона сороковых послевоенных годов…
Кроны берёз встряхивают влажными, нечёсаными ещё кудрями. Чистым, незамутнённым, серебряным зеркалом смотрится всякий берёзовый ствол, а солнце улыбается в него себе самому.
То было поутру…
Замершей навечно, уставшей от жизни змейкой, малым сучком пал на дорогу локон сосны. Перестарался он в своём лицедействе, слишком много взял на себя и чересчур вжился в чужую роль, откровенно сыграл её, не свою. Рос бы себе и рос, раскачивался, по велению ветра, вверх-вниз, и был бы себе здоров на долгие годы. А так…
Сучок сделался похож на обломок старого пересушенного в русской печи бублика, который никому уж не сгрызть. Сухим – обломаешь последний зуб, а размочить его – станет на вид как бы уже съеденным.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке