Читать книгу «Свинг» онлайн полностью📖 — Инны Александровой — MyBook.
image

Я НЕ ПЛАКАЛА В ТОТ МАРТОВСКИЙ ДЕНЬ

Девочка моя! Ты прочтешь эти строчки, когда коллеги мои – эскулапы – будут мудрствовать надо мной. Что делать? И меня Всевышний позвал на расправу…

Я не зову смерть, но и не боюсь ее. И если уж совсем честно – немного устала. Одно, только одно гложет душу: ты не знаешь всей правды обо мне и о себе. Не сказала раньше. Нельзя так уйти.

Доченька моя! Я благодарна тебе за ум, такт, выдержку. Ты никогда не пытала меня вполне оправданными для нашей жизни вопросами: кто твой отец, почему у нас нерусская фамилия. Ты ни разу не упрекнула меня горьким словом «безотцовщина». Ты понимала: в моей жизни было такое, о чем человек не хочет вспоминать, старается забыть навсегда. Я счастлива, что судьба одарила меня тобой…

Мы часто говорили о моем раннем детстве – до войны. Ты знаешь, мои отец, мать, дедушка – бабушки уже не было – жили на Госпитальной улице в Лефортово, во дворе, во флигеле. Флигеля этого давно уже нет. Я очень любила наши с дедом прогулки в Головинском саду, особенно по липовой аллее, которая шла вдоль Яузы. Какое счастье было, когда в жаркий летний день дед вел меня купаться на пруды, а потом мы долго сидели в гроте с белокаменными колоннами.

Иногда ходили на Кадетский плац – это теперь Краснокурсантская площадь. Там маршировали и пели красноармейцы. В погожие дни шли к Екатерининскому дворцу, где в девятнадцатом дед слушал Ленина.

Дед, наборщик, работал на фабрике «Красный пролетарий» Партиздата, а перед самой войной – во Второй типографии ОГИЗа. Тощий, с белой, как лунь, головой, он, видно, очень боялся, чтобы мать с отцом не съехали от него и вообще не умотали куда-нибудь за тридевять земель: они были геологами.

Отец с мамой учились на одном курсе, и старики сразу приняли невестку. Мама – высокая, стройная, сильная, с короткой стрижкой густых волнистых волос – была хороша собой. Она приехала в университет с Украины в двадцать седьмом году. Когда вспоминаю ее, думаю: такие женщины созданы для большой семьи, а она родила только меня. Ей впору было управляться с целым семейством, а она не растила даже меня – бесконечные командировки. Дед – мой изначальный воспитатель.

Трагедии предвоенных лет не коснулись нашей семьи только потому, что дед был беспартийный и, поняв обстановку, со всеми, кроме матери и отца, молчал. Отец, хоть и был коммунистом ленинского призыва, все время находился в геологических партиях – делах трудных и мужественных, куда всякая шваль и доносчики не очень-то лезли.

Я рассказывала тебе, как 22 июня сорок первого во время речи Молотова плакала, приговаривая: «Все равно разобьем этих проклятых фашистов», как дед и отец сразу пошли в военкомат, но там сказали: «Подождите». Деду – из-за возраста, отцу – из-за работы: в начале июня он был назначен начальником большого отдела в наркомате.

Бомбить Москву начали в конце июля. В наш дом вошли слова «оборонительные работы». В первой половине октября бои под Москвой стали очень тяжелыми, но нас уже не было. Дед, мать, я и отец уехали из города двадцать восьмого сентября. Уехали не по своей воле. Воля была чужая. Нас выслали, как ссылали когда-то за убийства, грабежи, инакомыслие…

Нас выслали, потому что в паспортах деда и отца в графе «национальность» стояло слово «немец».

В нашем с тобой «пятом пункте» написано «русские». Моя мать – твоя бабушка – русская. Русским был и твой отец. Но в паспортах моего отца и деда значилось «немец». В тот момент это было равносильно – фашист, убийца, предатель.

Мы с мамой могли не ехать. Но как жить, предав родных? Эшелон шел дни и ночи. Подолгу стояли на каких-то маленьких станциях. Куда едем – не знали.

Верно, были первые числа октября, когда, проснувшись, увидели большой вокзал, – конечно, не такой, как в Москве, но довольно приличный, первый снег и необозримую степь. Степи не было конца. Только с одной стороны она была загорожена вокзалом, три другие – смыкались с горизонтом.

Город, куда привезли, был бывшей станицей сибирских казаков: завод, три школы, больница, гидрогеологическая станция и городской совет. Северный Казахстан. Геологи искали здесь воду, бурили артезианские скважины.

Щиты плохо укрывали от холода. Теплых вещей было мало. Все тряпки – на мне. Дед и отец – в драповых пальто, мама – в короткой шубейке. Не могли они согреть, когда сутками на ветру. Деда не стало на десятый день. Наверно, воспаление легких: врачей ведь тоже не было.

Не было и работы. Собственно, она была. Шла война, и работы не могло не быть, но мать и отец были врагами, им нельзя было доверить геологию.

Жили мы теперь в клубе – бывшей церкви. Церковь деревянная, без икон, топились две печи. В больших чугунах – их на что-то выменяли – варилась на всех еда. Нас было человек тридцать: из Москвы и Подмосковья.

Маленькой я плохо сходилась с людьми, да и теперь не очень контактна, но капитан Григорьев покорил меня сразу. Высокий, стройный, он не входил, а врывался в нашу церковь, и с его приходом появлялась надежда. Он что-то выяснял, убегал «утрясать», снова появлялся, а однажды – это было дней через пять после смерти деда – повел нас в дом, бывшую почту, где вместе с Земанами нам дали комнату. Земанов было четверо: отец, мать и две девочки – Аля и Тома.

Григорьев дал не только жилье. Он дал работу: теперь отец и мама работали мастерами на гидрогеологической станции, Земан – в горторготделе, Земанша – в детских яслях.

Зиму сорок первого – сорок второго почти не помню: тоска по деду заслонила все. Просыпаясь ночами, долго плакала. Мама укрывала меня, целовала, обещала весной посадить на могиле деда такие же цветы, какие росли у нас в Москве, в палисаднике.

До войны я закончила два класса. Были похвальные листы, был заводной заяц, игравший на барабане, были книжки, купленные дедом на Арбате. Теперь кончался октябрь сорок первого и надо было начинать учиться.

Мы с Алей пошли в один класс – третий «б». Школа – приземистая, одноэтажная – была похожа на барак. Электричества не было, керосиновых ламп не хватало, потому в ход шли склянки из-под лекарств с узким горлышком. Вставив металлическую пробку с дырочкой, протаскивали марлевый фитилек. Он быстро высыхал, начинал чадить и гас. Наверно, каждые полчаса приходилось обмакивать его в керосин. Пузырек ставили на верхний, толстый край доски – доска была стоячая, и класс вылезал из мрака.

С Алькой, хоть и жили вместе, быстро разошлись. Она не любила читать, а я после уроков шла к Фире Ситдыковой – у них было много книг.

Родители вечерами теперь всегда были дома. Командировок не было. В их паспортах стоял штамп: выезд за пределы города запрещен.

Весной сорок второго на дедушкиной могиле посадили какую-то красивую травку – такой в Москве я не видела. Все лето ушло на уход за огородом. Дни были длинные, погожие.

Начало четвертого класса запомнилось приемом в пионеры. Капитана Григорьева не было, он уехал на фронт, а командовал теперь нами Трибух, который лез к маме. Трибух был против приема меня и Али в пионеры, и отец написал в Алма-Ату. Разрешение пришло быстро.

В белой кофточке, сшитой из простыни, в серой юбке, переделанной из дедушкиных брюк, стояла я в строю второй от начала – была рослой. Не знаю, где взяли эти настоящие сатиновые галстуки, но алели они словно маки. У Али был шелковый, Томкин, довоенный. Гремел барабан. Мы давали торжественное обещание.

Учиться любила всегда, но сорок второй – сорок четвертый больше запомнились госпиталем. Он был в бывшей трехэтажной школе, выстроенной перед самой войной. Госпиталь был немаленький – в каждой палате-классе человек по пятнадцать. В сорок четвертом нам с Алей доверили несложные перевязки.

Когда немцев отогнали от Москвы, отец первый раз написал Сталину. Научил его дядя Сеня Ракитин, который жил в городе с тридцать седьмого. Был выслан из Москвы из-за брата – «врага народа». Дядя Сеня объяснил, куда и как писать, как отправить письмо – бросить прямо в почтовый вагон.

В письме отец говорил, что воюем мы не с немецкой нацией – нация не может быть плохой или хорошей. Немецкая нация дала Гете и Шиллера, Гейне и Бетховена. Воюем мы с фашизмом, который исчервоточил, разъел эту нацию. Он же, Герман Рейсгоф, не фашист, хотя в паспорте его стоит «немец». Никакой другой власти, кроме Советской, не знает и считает позорным и несправедливым уравнение его с фашистами, а потому просит одного – отправить на фронт.

Отец писал Сталину потом еще несколько раз. Ответа не получил ни одного.

В сорок пятом, после войны, родителям разрешили ездить в пределах области – город стал областным центром. Отца теперь не видели неделями, маме тоже случалось по два-три дня не быть дома. А жили в то время в доме около гидростанции, в комнатке с большой плитой, тепло от которой шло только тогда, когда она топилась. Кочегарила я, и однажды случилось несчастье. Не посмотрев как следует, что в духовке, затопила и побежала к Але за задачником. Меня не было, наверно, минут двадцать, но когда подбегала к дому, густой черный дым валил из форточки: Муська, Мусенька, моя красавица-кошка была мертва…

Мама должна была приехать на следующий день. Что делали соседи в нашей комнате, не помню: ревела до изнеможения. Но люди, люди тогда и правда по-человечески друг к другу относились. Взять хотя бы дядю Сеню. Маленький, худенький, одни очки на лице. Работал чертежником на гидростанции, а был дипломированным инженером, имел патенты на изобретения. Знал в городе всех и все. Помню, как мама приговаривала: что бы мы, Сеня, без вас делали… От дружбы с нами не имел никакой корысти. А когда появилась тетя Лина, изящная, тонкая, со слегка склоненной набок головой – оттягивал тяжелый узел волос, они стали приходить с гитарой. Тетя Лина пела тихо и протяжно. В пятьдесят четвертом, когда дело дяди Сени было пересмотрено военным трибуналом Московского военного округа и за отсутствием состава преступления производством прекращено, когда выдавали ему новый чистый паспорт, молодой сотрудник спросил его: «Семен Ильич, так за что же Вы отбывали семнадцать лет ссылку?» Дядя Сеня затрясся в истерике.

Приходили Гестнеры – дядя Петр и тетя Милена – с маленькой Лялькой на руках. Лялька была плаксой, но очень хорошенькой – таких на картинках рисуют. Были они с юга, из Симферополя. Инженеры-железнодорожники. Тетя Милена всегда прибегала ко мне, когда мама уезжала в командировку.

А вот с Земанами сложились странные отношения. Внешне вроде бы ничего, но Земанша часто подчеркивала, что немцам свойственна особая аккуратность. Немцы – культурная, чистоплотная, хозяйственная нация. И она этим очень гордится. Маму это бесило и меня тоже, потому что это было и так, и не так. Мама отвечала, что она знает немцев, у которых и не очень-то чисто, а вот у Антонины Михайловны, соседки нашей местной, такой блеск, что и сесть боязно. Нет и не может быть чистоплотных и грязных наций, говорила мама, есть люди аккуратные и неряхи. Разве не грязные свиньи фашистская солдатня, озверевшая, потерявшая человеческий облик?

В начале сорок седьмого, война уже два года как кончилась, родители подписали типографские бланки, в которых значилось: если ты – такой-то – без разрешения спецкомендатуры выедешь за пределы области, тебе грозит наказание: тридцать лет каторги.

Отец перестал спать. Всем, кто приходил к нам, он совал сталинский доклад «О проекте Конституции СССР», где черным по белому было сказано, что, в отличие от конституций буржуазных, наша – глубоко интернациональная, исходит из того, что все нации и расы равноправны, что разница в цвете кожи или языке, культурном уровне или уровне государственного развития, равно как и другая какая-либо разница между нациями и расами, – не может служить основанием для того, чтобы оправдывать национальное неравноправие. Конституция исходит из того, что все нации и расы, независимо от их прошлого и настоящего положения, независимо от их силы или слабости, должны пользоваться одинаковыми правами во всех сферах хозяйственной, государственной и культурной жизни общества.

Так говорилось в сталинской Конституции тридцать шестого года. Такие там были красивые и правильные слова. А на деле был бланк, в котором значилось: если ты, сволочь паршивая, немец, сунешь нос за очерченный тебе круг, получишь «тридцатку». И получали…

Отец превратился в тростинку. Огромные черные круги под глазами – все, что осталось от его лица. «За что? За что?» – только эти слова слышали мы от него.

Моя по-настоящему сознательная жизнь началась в девятом классе. В сентябре сорок седьмого пришел новый учитель – Георгий Иванович Гросс, бывший доцент-биолог Саратовского мединститута, тоже спецпереселенец. Приехал в город откуда-то из колхоза, работал счетоводом. Невысокий, коренастый, черноволосый, он вдруг заговорил о таких вещах и так, что прозвенел звонок, прошла перемена, а мы сидели, не шелохнувшись. Жизнь, состоявшая для нас в добывании еды, дров, угля, мытья полов, чистки клетей у скотины, в школьных вечерах, на которых одноногий баянист играл «На сопках Маньчжурии», – вся эта жизнь предстала вдруг в какой-то необыкновенной многогранности. Мы молчали. Но уже после второго или третьего урока, тщательно подготовившись, я задала вопросы. Не помню, в чем была их суть, но Гросс принес мне две книги: «Основы химии» Менделеева и «Дарвин и его учение» Тимирязева. Тогда впервые я их прочитала. Тогда появилась мечта стать биологом или врачом.

Весь десятый класс прошел в нервотрепке. Училась хорошо, но, чтобы хотя бы помыслить о дальнейшей учебе, нужна была медаль – только она давала право поступать в институт без экзаменов.

1
...
...
10