Было около девяти вечера и уже темно, на кухне шевелились девочки, я стоял в коридоре и сонно наблюдал.
Люся поласкала Машу недвусмысленными взглядами, та горбится у плиты, взъерошенная и в черном халате, в окне отражается лампа, с грязным ободом. Город, по обыкновению, превращается в акварельное марево, редкие тупые выкрики, твердые шины, теплые фонари и то гаснущие, то расцветающие окна соседних зданий.
Вспомнил разбитую вчера форточку, девочку с большими глазами и взрослым лицом. Она ведь так же, как Маша с этих убогих чтений в «Море пива». С кем-то уедешь обязательно, если достаточно вкрадчиво говорить в микрофон. Но ты обманываешься и врешь, потом, правда, честно говоришь, что ничего, кроме секса, иногда хорошего, дать человеку не можешь. С Машей, однако, было чуть иначе.
У нее лицо истерзанной собаки. Узкий разрез глаз, волосы с косым пробором.
Мы встретились на очередных поэтических чтениях впервые. В баре стоял Петя и орал. Никто никогда не будет нормально читать стихи, это невозможно совершенно. Писать-то их нормально чаще всего не удается.
«Я КамАЗ, с перепугу давивший шлюх, я бесплодный оплот целомудрия в этом жерле из спермы…»
В общем, я вышел. Маша вышла за мной. Все понимают, что любое искусство, производимое в подвалах, чаще всего неописуемо плохо, просто почему-то оно так нужно, нужнее даже чего-то хорошего.
– Хорошие стихи, – говорю, – главное – про любовь. Монолит, глыба.
– Да.
Я тогда уже изрядно так поднакидался и не понимал, чем кончится этот вечер.
– А мне, – дальше говорю, – негде жить. Представляете? – Я испускаю тот истерический смешок алкоголиков, который периодически всех их роднит. – Есть где спать, куда есть, а где жить, – я поднимаю вверх палец указательный и шатаюсь, – где жить, нету совершенно.
Я, конечно, соврал. Не мог быть в этой однушке на Автозаводе, я ненавидел там практически все: хозяйку, водопровод, унизительный стон МЦК около пяти утра, бабушку, которая жила по соседству, по имени Настасья, Катины оставленные вещи.
– Подружка комнату сдает, – Маша смотрит исподлобья и курит вбок. – Но прежде скажите, какой вы символист?
– Синий.
Мы ехали на такси, я ее вообще не трогал, просто смотрел в бесконечные московские развязки и думал о поле. Потом приехали, открыла Люся, мятая, побитая.
– Я плакала, – сказала она, и стало смешно.
– А я нашла нам жильца.
Так я стал жить с ними, наблюдая любовь.
Любовь как у сестер, стремящихся к инцесту, но никогда его не достигающих.
А потом мы с Машей стали иногда спать. Не знаю, стабильно ли это, но, наверное, стабильно.
Это просто произошло, само собой, как чаю выпить. Мы стояли на кухне, о чем-то говорили. Я не помню, о чем, наверное, что-то про кино или о фотографии. Я не люблю ни то, ни другое.
– Маша, чему ты пытаешься меня научить, я пролетарий, я люблю вестерны!
И я действительно люблю вестерны. Тут она что-то доказывает и размахивает руками, оголяя плечи. Вот эта манера носить какие-то растянутые вещи, на красивых темного цвета плечах, глубокое декольте, и взгляд как будто умерла собака. Вот она уже говорит слишком близко к моему лицу, вот она меня целует, вот она сидит около конфорки с голой грудью и бьется головой о верхний ящик шкафчика. Вот вскипает суп, и стучится во входную дверь Люся, Маша не успевает одеться, я в штанах, сдерживаюсь, чтобы виновато не развести руками. Люся уходит на балкон.
– Досамовыражались, – говорю.
– Это, увы, все, что мы можем.
– Ква, блядь.
Как так сложилось, что с самого детства я пишу стишки?
И, к большому сожалению, это наиболее устойчивая часть моей жизни.
Люблю ли я литературу – нет, читать – тоже не особо, я могу этим заниматься, как и половина человечества, но чтение не приводило меня в восторг, не вселяло надежду, только уныние. Я хотел быть тем, кто пишет книжки, и редко хотел их читать. Это делает человеком поверхностным, глупым, однако, в моем случае, не пуленепробиваемым.
Когда бабушка дала мне ручку в руки и научила писать первые слова, я как-то рефлекторно их зарифмовал, отвратительно, конечно, но как смог.
Потом оно было всегда со мной – желание зарифмовать. Я, наверное, в добро верю настолько категорически, потому все так, добро ведь имеет кольцевую композицию, оно всегда все заканчивает, как рифма. А потом в институте мне показали верлибры, и всякое желание жить, чтобы увидеть расцвет хорошего и великого, исчерпалось в этот унылый момент.
И единственное, что я умел – складывать слова в предложения, говорить их иногда смешно и емко, оказалось ненужным. Самое-то идиотское, что оно и до было тоже ненужным. Я больше верю в смерть всяких стишков и поэзии в целом, чем в ее возможность кому-то помочь теперь.
Но мы собирались. Сначала в Медведково. Потом нас пригласили в какой-то бар читать стихи по понедельникам для своих, с десяти до нулей.
В Медведково было-то как-то трогательней, в баре стало больше людей, больше эпатажа, и я стал реже туда ходить, но все равно периодически появлялся, наверное радуя Петра.
На следующий день, когда много раз за ночь приснилась толстая синюшная женщина, девочка с большими глазами, у них было много времени познакомиться, так как спал я почти до вечера, – было принято решение сходить на «Чистые чтения» в «Море пива».
В каком-то недалеком году на Чистых прудах было решено огородить каменную елду, выгнав всех торчков с «ямы», и представить кусок рельефа как культурную ценность. Таким образом любой камень, обнесенный более или менее приличным забором, будет обладать ценностью большей, чем свобода воли ссать на этот камень.
Так кончилась Чистопрудная «яма», но не кончилось ее население. Оно расходится по окрестности, щеголяя пальто и волосами цвета какой-нибудь полыни. И ничего нельзя сделать с желанием нации напиваться по любому поводу.
Творческая интеллигенция – это запутанный в собственных подолах и травмах огрызок общества, способный на красивые поступки вроде еженедельного набивания морд или чтения собственных стихов.
Маршрут до «Чистых чтений» у меня один и тот же, – бар в квадратном московском колодце, прям за лодочной станцией и трамвайными путями, – «пока никто не видит», затем поддатым попасть в переполненное «Море пива» и проорать какие-то строчки под самый конец вечера, чтобы расстроиться в очередной раз.
Москва настолько разнобокая и иногда невзрачная, что в вылизанном центре, с красивыми, по-хорошему убитыми домами, чувствуешь себя чужим, иначе не можно. Если не чувствовать себя чужим здесь, то легко окончательно сойти с ума и решить, что ты действительно художник и что жизнь твоя достойна странички в «Википедии», лучше чувствовать себя родным в каком-нибудь индустриальном Нагатино, в Теплом Стане, но приобщиться к здешнему контингенту как к части своего внутреннего устройства – нет, ни в коем случае нельзя.
Тут все чужие, самобытные, но приходящие в одно пространство, чтобы уравнять свои шансы на цирроз и секс. И так как боль доступна, то она же и сроднит.
Очередь в «Море пива» была длинная, почему-то все стояли в одежде. Я в осеннем пальто и даже в шарфе, сильно похолодало для конца августа.
Мужчина подходит и спрашивает:
– Гриффендор или Слизерин? – Он был в темной куртке, запотевших очках, в кофте с капюшоном, похож на озлобленного девственника. В баре этом приходилось кричать друг на друга, чтобы разговаривать, так как на всю дурь играл Егор Летов с долгой и счастливой жизнью за пазухой.
– Это просто шарф, – ору ему на ухо.
– Вот о чем последняя часть Гарри Поттера?
– Понятия не имею, – говорю я, пытаясь как-то не смотреть на него, что ли, – это просто шарф. – Дергаю сам себя за грудки.
– Так о чем? – Тут он берет меня за шарф и смотрит пристально.
– О любви, – говорю, и он отпускает, нежно поглаживая по плечу.
– Вот, – он пошатнулся и издал тот самый смешок алкоголика. – Мне девочка лет семнадцати-восемнадцати понравилась, сказала, что мне идут очки.
– Это опасно.
– Она дала мне поцеловать свою руку и сказала, что у нее есть парень.
В этот момент я взял свое светлое и наблюдал за хаотическим мраком рюмочной, не сочувствуя этому ужу очкастому абсолютно. Он куда-то растворился, в мясо пьяный, потом подрался и разбил очки. На этом отличительные черты человека кончились, и он превратился в точку, дуло, дулю, насобирав шишек. Плюшевый алкоголик.
Выключилась музыка, на сцену выполз Петя.
– Господа и дамы, надеюсь, все смогли уже взять себе пива, послушать хорошую музыку. У нас сегодня сначала Элли С Удочкой, потом Борис Незамёрзший, потом Пётр Фёдоров, то есть я. А затем открытый микрофон.
Потом он спустился, вылезла какая-то толстая тетя и начала бубнить про хронический недотрах. Курим с Петей.
– Почитаешь сегодня? – спрашивает.
– Если успею накидаться, то выползу после тебя.
– Ну маякуй, если что, – он посмотрел на меня заигрывающе. – Что у тебя с той нимфой?
– С какой?
– Ну ты в прошлый раз уехал с какой-то в огромных глазах.
– Ничего.
– Ну трахнул?
– Ну да.
– Это уже что-то.
– Да брось ты. Чтобы было что-то, надо чтобы был кто-то другой, а не я.
И вспомнил, как ударило по голове, сильно, настойчиво и так наивно. Было темно, и мы ходили в очередной монастырь. Начало апреля. Вот только недавно, в самом конце марта, схватились за руки другу друга. Под Баха это случилось. Она говорит своим этим тягучим, шепелявым и глаза – мандариновые дольки опускает:
– Мой единственный опыт высмаркивания в сухие салфетки был под ХТК.
Cтояли около огромного некрополя Донского монастыря, капал снег, огромными хлопьями, она включила ХТК в исполнении Глена Гульда, дала мне наушник и схватила за руку, затем положила эту конструкцию мне в карман пальто. Мы настойчиво шевелили пальцами, между окурков, которые я не мог просто так выкинуть куда-то не в урну.
Теперь она стоит на бульваре в темном апреле в чепчике и говорит:
– Я хочу, чтобы ты меня поцеловал.
Чуть-чуть сердечко в пятки упало, тогда, конечно, но ничего, вроде устоял.
– Что ты? – спрашивает Петя.
– Я ничего. Я не читаю сегодня, наверное.
После Элли С Удочкой человек в свитере читал свои стройные, как он сам, ямбы, за что ему огромное спасибо. Люди даже примолкли чуть-чуть, бокалы стучали реже, морды бились аккуратней и что-то тонкое капало на наш сброд, мы синхронно кивали каждой строчке. Он быстро закончил, и разорался Петя.
Я накидался и уехал на Дубровку.
Постучался к Маше в комнату, она лежала в халате в позе эмбриона. Посмотрела на меня и разделась.
Под утро мы разговорились.
– Так кем ты хотел быть в детстве?
– Почему это так важно? Мне не кажется это основой.
– Это важно только потому, что ощущение искренности, милый, рождается из первородности процесса. Когда трахаемся, мы искренние, когда не трахаемся – тоже, поскольку трахались когда-то до этого.
– Меня никто не растлил в детстве. Мне тебя не понять. В церковную школу я не ходил, и ребенком был не возбуждающим, наверное.
– Так кем?
– Писателем.
– Ну ты говоришь, что это не важно, а сам.
– А что сам? Литература – это занятие для праздных и убогих. Ты можешь не уметь делать ничего, только пить и складывать слова в предложения.
– А чувствовать?
– Или не чувствовать. Толстой или Ницше. Кафка или Чехов. Ты можешь быть каким угодно праведником и каким угодно грешником, все это может кому-то понравиться.
– Так люди на то и нужны, чтобы друг другу нравиться.
– В таком случае любите людей, а не книги. Я бы сжигал книги, будь моя воля. Ты представляешь себе, что если бы не постмодерн, то между нами была бы любовь, Маша?
– Не вини постмодерн в своей похоти.
– А кого мне еще винить? Ты понимаешь, что если бы не какой-нибудь Фромм с его градирующей любовью, то я должен был бы на тебе жениться?
– Не дай бог.
– И не даст. А ты кем?
– Кажется, археологом. И танцевать.
– Танцующий на руинах твой альтушный лик, Маруся, вызывает много смешанных эмоций.
Утром Люся появилась в дверном проеме с сигаретой, я оставил неодетую Машу и молча вышел, снова в одних штанах.
– Совести у тебя нет, – говорит Люся, и становится смешно. Мы курим. Интересно, что бы мы делали, если бы не было сигарет.
– Серьезно это у вас? – спрашивает Люся, хотя все прекрасно знает.
– Ты же знаешь, что нет.
– Это совести у тебя нет, – она тушит и сразу закуривает следующую. Она пытается настойчиво сделать свое лицо серьезным, но не может, в трагичном положении выглядит еще смешнее.
– Откуда бы ей взяться.
Я докуривал один с мыслью о маленькой девочке со взрослым лицом. Сколько их таких несчастных и потерянных, загнанных в альт… Много. И всех, спасибо за это, не спасти и не перетрахать.
На кухне шевелились Люся и Маша, что-то готовили, в окне наблюдался «Норд-Ост». Есть места, застывающие в памяти о трагедии, да и люди такие же.
Люся, например. Она не умеет не смеяться. Может говорить что-то серьезное и смутное, но потом, видимо, вспоминает о себе, о том, как она выглядит, как говорит с фрикативным «гэ», формулирует и отшучивается, неловко, громко, раскатисто ржет, как пришпоренная лошадь. Зарывается в свою квадратную грудь, превращаясь в неразборчивый кисель, неструктурированный мрак, в центнер человеческой печали.
О проекте
О подписке