Уникальная для России возможность выживания и развития в условиях глобализации – ее потенциал, природно-ресурсный и человеческий, которому еще предстоит стать двуединым. Известно, что такой обобщающий индикатор, как ВВП, это не столько «честное зерцало» благополучия страны, сколько престижа и рейтинга ее правящих элит. А. Бунич, президент Союза предпринимателей и арендаторов России, убедительно, опираясь на системные экономические выкладки, пишет об этом в статье «Не там копаем» [ЛГ, 9–15.02.2011]. Установка на гонку за пресловутым ВВП любой ценой, вплоть до манипуляций со статистикой, скорее дезориентрует, и уместен вопрос А. Пушкова: «Вы не считаете, что конкурентоспособность – это ложный идол? Вы спросите, где многие наши граждане предпочли бы жить: в либеральных США или же в Германии, где действительно создано социальное государство при капитализме?…большая часть предпочтет Германию, которая всего лишь на 25-м месте по конкурентоспособности. Этот фетиш важен прежде всего для элиты… Да, конкурентоспособность важна и для активной части общества, но это не значит, что ей в жертву должно приноситься абсоютно все» [ЛГ, 11–17.06.2008].
Кто же направит возрождение России в деятельное русло, вновь «зажжет» ее великим и привлекательным проектом и организационно – технологически обеспечит его реализацию в условиях динамичного развития, сориентированного на социальную сверхзадачу? В какой общественно-политической парадигме ныне осуществляется этот процесс? Известные «идентификаторы» России, которые претендуют на роль главных источников ее легитимации в мире, дружно предлагают ей ту же дилемму, в которой, как в безысходном лабиринте, запутался поздний СССР – выбор между демократией и авторитаризмом.
Этот урок заслуживает внимания. Позднему Советскому Союзу, представленному его первым и последним президентом М. Горбачевым – официальным лидером так называемой перестройки, помочь было невозможно. И глубинная причина – не в известном плачевном состоянии экономики. Все это – производные от того конкретно-исторического состояния идеократической беспомощности, которая была характерна для перестройки. Профессор политологии Оксфордского университета А. Браун в статье с исчерпывающим названием «Горбачев, Ленин и разрыв с ленинизмом», пишет, что, начиная с 1990 г., президент СССР «проводил четкое различие между режимами тоталитарными и авторитарными, с одной стороны, и плюралистическими и демократическими – с другой. Однако нюансы разграничения тоталитаризма и авторитаризма его не слишком заботили» [2007, с. 71].
Перестройка замышлялась как второе издание авторитарно-демократической стратегии ленинского НЭПа, по определению ее творца – «надолго и всерьез». Такая стратегия в короткий срок уже дала впечатляющие результаты (и ее плодотворность во многом подтверждается современным Китаем). Это была перспектива нормального строительства социализма как синтеза широкой демократии (от экономической до внутрипартийной) с авторитаризмом «командных высот» руководства и управления. Но это были «преждевременные мысли». Страна, и прежде всего партия, оказались не готовыми к такому синтезу, и на смену НЭПу пришел сталинский тоталитарный режим, эффективный в эстремальных ситуациях, но быстротечный и тупиковый в исторической перспективе [Левяш, 1989, 1996, 2004, гл. 12].
Задача перестройки заключалась в том, чтобы, окончательно преодолев наследие тоталитаризма (этот процесс начался уже после смерти диктатора), вновь реализовать отложенный ленинский синтез в контексте реалий конца XX в. Но дилетантская горбачевская оппозиция авторитаризма и демократии предопределила действительный разрыв с ленинизмом. Условно с этого момента перестройка стала мутировать, по меткому присловью А. Зиновьева, в «катастройку», политическая инициатива была перехвачена так называемыми «либерально-демократическими» силами, и столь же властолюбивый, сколь дремучий Б. Ельцин стал их терминатором и могильщиком СССР.
Теоретический уровень нуворишей, приступивших к «великому переделу» собственности и власти, исчерпывающе выразил недавний олигарх № 1, а ныне «частное лицо, гражданин Российской Федерации, ИЗ № 99/1» М. Ходорковский в своем письме: «Мы ждали демократии как чуда, которое само собой, безо всякого человеческого участия и усилия, решит все наши проблемы на десятилетия вперед» [Цит. по: НГ, 5.08.2005]. Но следовало ли снова наступать на смертельно опасные грабли? А. Солженицын противопоставлял различное, выстраданное личной судьбой, отношение «волкодава» и «людоеда» к демократии. Людоед – по определению воплощение тоталитаризма, в отличие от авторитаризма, который, оказывается, не волк и, разумеется, не овца, а волкодав – страж «овечьего стада», символ хрестоматийно известного autoritas, или, по латыни, власти. «Страшны, – подчеркивал мыслитель, – не авторитарные режимы, а режимы, не отвечающие ни перед кем и ни перед чем».
Принципиальное различение нашего мудреца было основано на глубоком политико-философском фундаменте. Конструктивный исход подсказывала вся политическая логика Современности и все ее столпы, не лишенные критической рефлексии, начиная с программного вопроса Гете: «Могущество, когда, когда // Соединишь ты с властью разум?».
Опыт XX – начала XXI вв. показывает, что как функционирование стабильных демократий немыслимо без усиления роли государства, так и демонтаж тоталитарных режимов и переход к «открытому обществу» невозможен без авторитаризма «управляемой демократии». Весь вопрос в ее векторе. «Использование термина «авторитарный», – писал Э. Фромм, – с необходимостью требует прояснить понятие авторитета. С этим понятием связана огромная путаница, поскольку широко распространено мнение, будто мы стоим перед альтернативой: диктаторский, иррациональный авторитет или вообще никакого авторитета. Но эта альтернатива ошибочна. Реальная проблема в том, какой вид авторитета следует нам признать… Рациональный авторитет имеет своим источником компетентность… Источником же иррационального авторитета, напротив, всегда служит власть над людьми» [1992, с. 17].
По А. Шлезингеру, «тоталитарный режим в своем стремлении овладеть человеческой душой уничтожает все автономные институты, тогда как авторитарный режим, будучи деспотическим по характеру, но ограниченным в плане размаха, оставляет душу в покое, проявляя терпимость к институтам, предоставляющим индивидам некоторое укрытие от государства… «плюрализм» – наличие автономных институтов – является свидетельством авторитарности» [1992, с. 153, 154].
Модель авторитарной демократии не имеет постоянной прописки, и, вопреки заблуждениям и фальсификациям, имеет давнюю и прочную прописку на американской почве. А. Шлезингер не оставлял камня на камне от идеологемы США, как либерально-демократической классики, и воссоздал впечатляющую историческую панораму их традиционно авторитарно-демократической политики. Изначально, писал он, в американских колониях Британской империи государственное вмешательство в экономику считалось обычной практикой. В XVII в. оно было необходимо для выживания общества с ограниченными ресурсами. Но когда американская революция победила, она сама утвердила государственное регулирование. В итоге: «Сильное, деятельное правительство никогда не выродится в диктатуру. Диктатура везде приходит на смену слабой и беспомощной власти» [Там же, с. 357].
Такой вывод дорогого стоит, и он впечатляюще подтверждается политической практикой США в XX столетии. Невозможно согласиться с иронией по поводу того, что Ф. Рузвельт «аж четыре раза избирался президентом» [ЛГ, 27.04.-5.05.2005]. Действительно, Америка готова была 16 лет видеть в нем своего президента. В критический момент он заявил сенату и конгрессу, что в случае надобности в дальнейших ассигнованиях может обойтись без этих парламентских институтов и обратиться к плебисцитарной демократии – непосредственно к народу [Цит. по: Солоневич, 1991, с. 39]. «Новый курс» Ф. Рузвельта имел ярко выраженный авторитарно-демократический характер. Но сводится ли дело к личности Рузвельта? По оценке знатока политической философии Дж. Грэя, гражданское общество в принципе «не нуждается в политических и экономических институтах либеральной демократии», и в различных вариантах оно вполне совместимо с авторитаризмом [Gray, 1996, с. 325].
США изначально были и по преимуществу остаются авторитарно-демократическим государством, как правило, не посягающим на либеральный индивидуализм гражданского общества. В отличие от них, Западная Европа успела пройти исторически краткий, но все же либеральный «курс» в духе лютеровского «Каждый сам себе священник». Тем не менее авторитарная демократия (не говоря уже о тоталитарной якобинской диктатуре) никогда не была здесь призраком. Даже вольнолюбивый Вольтер, готовый отдать жизнь за право оппонента высказывать свои мысли, в письме к Сан-Ламберту в 1771 г. заметил, что считает «лучшим подчиняться доброму льву, который намного сильнее меня, чем двум сотням крыс моего вида».
С тех пор западноевропейский синтез авторитаризма и демократии постоянно доказывал свою экономическую и политическую эффективность. Наполеоновский проект паневропейской империи «на острие штыка» закономерно потерпел крах. Но это не отменяет плодотворности Гражданского кодекса Наполеона, и его творец с законной гордостью писал: «Я закладываю во французскую землю гранитные блоки, которые являются институтами» [Цит. по: МЭиМО, 1998, № 2, с. 153]. Известно, что император не любил прессу (вообще «идеологов»), но при нем она была гораздо свободнее, чем во времена Директории. Совмещая образы и оценки Вольтера и Маркса, уместно заметить, что Наполеон I – высокая трагедия «льва», а его племянник Наполеон III – всего лишь фарс амбициозной «крысы».
Писать об авторитарном голлизме, как точке опоры, которая подняла Францию с колен, вернула ей статус великой демократической державы, значит ломить в открытую дверь. Тем не менее, по словам английского исследователя Дж. Пиндера, де Голль «ограничил исполнительную власть, которая более не вызывала уважения, и предпочел руководить с помощью референдумов, стараясь уничтожить всех посредников между собой и народом» [Pinder, 1963, с. 32–33]. Интереснее заметить, что, если бы де Голль был диктатором, для его ухода понадобились бы переворот или смерть. Но он, однажды не поддержанный большинством нации, ушел «по-английски».
Таковы классические ипостаси просвещенного, или конструктивного авторитаризма. Их можно без труда умножить, апеллируя, например, к политической практике Германии. Известно, что прусский король Фридрих I гнался за своими подданными по берлинским улицам, колотил их палкой и кричал: «Отчего вы не любите меня, паршивые псы!». Тем не менее, он был Великим реформатором. Еще в большей мере это относится к Бисмарку. До сих пор он импонирует геополитикам школы «политического реализма» афоризмом: «Великие вопросы истории решаются кровью и железом». А в историю он вошел как великий мастер объединения Германии. Можно, наконец, с уверенностью сказать, что, если бы Веймарская республика в Германии была не либерально, а авторитарно-демократической, как рекомендовал М. Вебер, шансы Гитлера на власть были бы ничтожны.
У читателя может сложиться мнение, что автор охотно обсуждает проблему не просто комплементарности, а синтеза демократии и авторитаризма «за бугром», но хранит молчанье в важном споре на эту тему в родных пенатах. На самом деле замысел с точностью до наоборот – опираясь на мировой опыт, обратиться к отечественному измерению этой проблемы [Левяш, 2000, 2001, 2006] на ее постперестроечном этапе.
Ельцинский режим был маргинальным «созвездием маневров и мазурки». Оно оказалось одновременно и помпезно полуцарским, и порой неоправданно жестким, и формально-демократическим, но, в конце концов – анархическим. Интересен в этой связи комплимент В. Гавела: «Петр Великий управлял страной железной рукой, проводя при этом многочисленные реформы» [Цит. по: НГ, 26.03.1996). Аналогичную осанну в адрес Петра I впервые произнес Маркс.
В чем перспективность рациональной (Фромм), или просвещенной, конструктивной авторитарной демократии? В синтезе ее эффективности, справедливости и силы. Эффективности – потому что такая демократия гарантирует динамический баланс свободы и ответственности, самоорганизации и организации, частных интересов и социального контроля, конкуренции и социализации. Каждая социальная группа или общность обладает здесь долей власти над властью, основанной на политическом консенсусе. Справедливости – потому что роль этих групп в созидании общественного богатства соразмерна их доле в его распределении, а неконкурентоспособные группы надежно защищены. Демократия должна быть сильной, чтобы твердой рукой направлять разноликие общественные интересы в русло базовых, общенациональных интересов. «Слабое государство, – писал В. Розанов, – не есть уже государство, а просто «нет» [1974, с. 181].
Главная проблема – в характере и направленности отечественной авторитарной демократии. Она по определению не может быть либеральной, но в равной мере и тоталитарной, и об этом свидетельствует как тупик западной либеральной демократии, так и отечественной тоталитарной демократии. Такая трансформация роли государства – действительно общая воля, но не тоталитарная неволя или либеральное своеволие. Первая – путь к консолидации и обновлению социума, иные – к его деградации и распаду.
Трезвые мыслители на Западе понимают самоценный и непреходящий смысл формулы Достоевского: «Лишь бы нам осамиться!», и пассионарную способность России, вопреки лихолетьям, «сосредотачиваться» и быть самой собой. Американский политолог Д. Ремник, автор книги «Могила Ленина», указывает на глубинные истоки феномена России-Феникса: «Если бы русские сегодня пытались создать современное государство исключительно по иностранным образцам и если бы в русской истории не было бы ничего… на что можно было бы опираться и чем можно было бы гордиться, мало чего можно было бы ожидать. Но… почва российской истории далеко не бесплодна». Ремник приходит к заключению: «Несмотря на очевидную стратегическую слабость России, на Западе преобладает мнение, что она возродится как великая держава» [Цит. по: НГ – Сценарии, 8.12.1999]. Ф. Фукуяма также считал естественным, что после крушения коммунизма и развала СССР встал вопрос о национальных интересах новой России. Даже те, кто выступает за возврат к «объективным» национальным интересам, «внутренне верят, что это означает смену статуса сверхдержавы XX века на статус великой державы XXI века» [Фукуяма, 2000].
Это значит, пишет эксперт Московского Центра Карнеги Л. Шевцова, что, не претендуя на сверхдержавность, «модернистский прорыв готовы поддержать 70 % россиян! Не будем впадать в крайность и идеализировать российское общество… Но для народа, который не имеет традиции политических свобод и самостоятельных институтов, россияне удивительно быстро начали осваивать новые для них ценности» [2005].
Тем не менее, в модернистском прорыве России другой эксперт этого Фонда усматривает альтернативу: «Основной вектор усилий России в новом веке должен заключаться в том, чтобы стать успешной страной… Слово страна сознательно противопоставляется понятию держава» [Тренин, 2002]. Это кредо ведет к слому одного из ключевых российских архетипов, ибо сильное, как изнутри, так и вовне, государство-держава было и остается ментальной ценностью россиянина. Искомая формула: «И успешная страна, и великая держава». В неузнаваемо новом мире Россия все более возвращает себе роль стабилизатора в «концерте» реальных субъектов международных отношений. К чести Г. Киссинджера, он задолго до принципиального мюнхенского «ревизионизма» В. Путина признал эту роль как кардинально значимый глобальный инвариант. «Представление России о себе как историческом игроке на мировой арене должно восприниматься всерьез» [Цит. по: НГ, 9.06.1999].
Разумеется, такая роль требует надежного «панцыря» (Вебер) – не просто «укрепления», а модернизации обороноспособности страны. Не менее значимо и творческое видение нового типа взаимообусленности внешней и внутренней ипостасей России как великой мировой державы. Вызовы России отчетливо просматриваются «по всем азимутам», и предстоит выяснить степень адекватности ее ответов.
О проекте
О подписке