Лошади привычно брели по разъезженной дороге, сами выбирая себе путь полегче: объезжали расхлябанные бочаги, а то и вовсе переходили на протянувшуюся вдоль дороги слегка подсохшую за день гряду. Они ездили здесь каждый день, запомнили каждый бугорок и приямок, глубокую лужу и канаву. Возчик лошадью не управлял, он намотал вожжи на выступающий из боковины телеги кол и, глядя на своих пассажиров, вслушивался в их разговоры, пытаясь понять и извлечь из них что-то для себя полезное. Но пассажиры говорили большей частью о непонятном.
Вечерело. Низкое солнце сгоняло последние облака. Днепр еще не был виден, но там вдали, где он протекал, небо очистилось и светилось поздним осенним багрянцем.
– Красота-то какая! – зачарованно сказал Гольдман.
– Это кому как, – вдруг отозвался своим хриплым прокуренным голосом возчик. – Кому красота, а кому беда.
– Красота, она и есть красота. Она для всех одинаковая, – не согласился Гольдман.
– Ночью заморозок будет, вона как небо разрумянилось. У меня беляки хату спалили, на подворье землянку спроворил. Сыро… В мороз не натопишь. Дети мерзнут, жинка кашляет. Вот и судите, радует меня така красота чи нет.
В Берислав они въезжали уже в полной темноте. Ночь наступила как-то сразу. Вдруг на небе высыпали яркие звезды, заискрившись в вышине.
– А звезды-то! Звезды! – вновь восторгался Гольдман, – Я таких больше нигде не видел. С кулак величиной…
Все одновременно посмотрели на возчика.
Когда колеса телеги застучали по каменной мостовой, возчик взял в руки вожжи, спросил:
– Вам на Пойдуновку, чи на Забалку?
– Езжай в самый центр, там разберемся.
По разбитой брусчатке они спустились вниз, почти к самому берегу Днепра. В глухой темени его не было видно, но ощущалось его чистое дыхание, к которому примешивался легкий запах разогретой смолы.
Днепр круглый год кормил местных жителей рыбой. Она была здесь не только продуктом питания, но и ходовым торговым товаром, таким же ценным, как зерно, соль и вино. Поэтому бериславские мужики всю заботу о земле в большей части возложили на своих жен, родителей и даже детей, а сами всю глухую пору года – позднюю осень, зиму и раннюю весну – проводили на воде. Днепр и Волга в дни военного лихолетья кормили рыбой, пусть и не досыта, всю Россию. Главным образом, воблой и таранью. Они даже входили в пайковое довольствие воинских подразделений.
Бериславские рыбаки всегда держали свой промысловый флот: лодки, каюки, шаланды, дубки в постоянной исправности, то есть проконопаченными и просмоленными. На берегу горели костры, и над ними висели ведра или казаны с расплавленной смолой. И дым от этой «кухни» постоянно витал над Бериславом.
Гольдман следил за движением телеги, время от времени поглядывал назад. Следом за ними, как приклеенная, тащилась вторая.
– Где-то здесь двухэтажный дом под железной крышей. Его бы найти, – подсказал возчику Гольдман.
– Дом Зыбина, что ли? Так он во-о-она, через дорогу, – протянул возчик.
– Глазастый ты, однако! – восхитился Гольдман. – В такой-то темени…
– Не я глазастый. Кони. Они кажный день на этом месте останавливаются. Сюда много разного народу прибывает.
Попрощавшись с возчиками, Кольцов со всеми своими спутниками гурьбой направились в дом Зыбина. Гольдман шел впереди.
Возле входа в дом неторопливо прохаживался пожилой часовой с винтовкой за плечом. Гольдмана он узнал еще издали и, улыбаясь, устремился навстречу.
– Что, Семёныч, темными окнами встречаете? – остановился возле часового Гольдман.
– А пошто карасин палить, если в дому – никого, – резонно заметил часовой.
– Где же все?
– Вячеслав Рудольфович по дивизиям разогнал. Как с Харькова приехали, так и разогнал. А меня за сторожа оставили.
– Ну, зачем же так уничижительно: за сторожа, – укорил его Гольдман. – Ты – караульный или часовой. Это уж как тебе больше нравится.
– Это когда в боевой обстановке. Или на складе при оружии, – не согласился Семенович.
– А Вячеслав Рудольфович где?
– Утром в Каховку отправился. Видать, там, в штабу фронта, и заночевал.
– И что, никого нет?
– Андрей Степанович Кириллов позавчерась приехал. И скажи, какая комедия приключилась. Его не предупредили, что ихнюю группу-то распустили. Он идет к себе в кабинет, а там – Самохвалов из разведки. Спрашивает: «Вам кого?» Андрей Степанович не растерялся. «Мне бы, говорит, Кириллова». А Самохвалов ему: «Не знаю такого». Тогда Андрей Степанович и говорит: «Давайте знакомиться. Я и есть Кириллов», – и часовой зашелся от смеха.
– Ну, хоть кто-нибудь здесь остался? – вмешался в разговор Кольцов.
– А то как же – человек пять. И Кириллов здесь.
– Где он?
– А где ему быть? Тут, в штабу. И ещё Самохвалов и Приходько.
Но Кольцов уже не слушал часового. Он торопливо поднялся по ступенькам, вошел в сумеречный, освещенный одним копотным каганцом, коридор. Следом за ним вошли Гольдман, Бушкин и все остальные – переговариваясь, шаркали ногами.
– А ну, тихо! – попросил Кольцов.
Наступила тишина. Кольцов надеялся, что с какой-нибудь комнаты донесутся голоса здешних обитателей. Но нигде ни звука.
– Спят, что ли? – удивился Кольцов и изо всей силы прокричал: – Кириллов! Андрей Степанович!
Долго никто не отзывался. Потом в глубине коридора звякнула щеколда, проскрипела дверь, и вдали в черноте коридора повисла лампа. Она какое-то время повисела на одном и том же месте, а затем поплыла по коридору. По мере ее приближения стало проявляться лицо человека, несущего лампу. Кольцов узнал Кириллова и двинулся ему навстречу.
– Погоди малость, – попросил его Кириллов.
После чего он сделал шаг в сторону и там, скрываемая сумерками, под самой стеной, завиднелась какая-то тумбочка. Кириллов осторожно поставил на нее лампу и лишь после этого обернулся к Кольцову, неуклюже, по-медвежьи заключил его в объятия.
– Здравствуй, Павел Андреевич! Здравствуй, Паша! – от души тиская Кольцова, приговаривал он. – Не так давно виделись, а заскучал о тебе, как зимою о лете! И Вячеслав Рудольфович интересовался, всё расспрашивал меня про засаду. Кому-то даже велел связаться с Харьковом. Там сказали, что ты выехал.
– Он что, тоже меня ждет? – улыбнулся Кольцов.
– Похоже, ждет. Видать, какие-то виды на тебя имеет, – сказал Кириллов.
– Но ты-то знаешь?
– Нет… Лучше, пусть он сам тебе все расскажет.
Потом в коридоре появилось ещё несколько ламп, их вынесли разбуженные гомоном, ночевавшие в штабе особисты. Стало шумно и весело. Сослуживцы узнавали друг друга, иные подолгу не виделись и с удовольствием выспрашивали друг у друга новости.
– Носков? Гриша?
– Ты, Дымченко? Чертяка рыжая!
– Моя копия.
– А Власенко с вами?
– Помер Власенко. В госпитале, в Катеринославе.
– Жалко Федора.
– Типун тебе на язык! То Василий помер, его однофамилец. Писарь из хозроты.
– Лучше б Федька. А Васька, он безобидный. А буквочки як выписывал! Як все равно в книжке.
И уже спорили, кому бы лучше помереть. И ругались. И весело смеялись.
Постепенно «местные» разобрали вновь прибывших по своим комнатам. Унесли лампы. В коридоре вновь наступили сумерки. В нем еще какое-то время оставались Кириллов и обступившие его Кольцов, Гольдман и Тимофей Бушкин.
Бушкин, человек не унывающий, разбитной и острый на язык, за время пути будто потерялся. Своими рассказами о Париже он потешал жихаревских, и оттого веселился сам. А войти в контакт с особистами у него не получалось. Они не очень шли на разговоры с чужим для них человеком и строго блюли свою обособленность.
Бушкин несколько раз пытался завести с ними разговор о Париже и Парижской коммуне, но осторожные особисты принимали его рассказы за бахвальство и чистую выдумку, и в душевные разговоры не вступали. И он стал больше придерживаться Кольцова и Гольдмана, но и они, занятые своими заботами, уделяли Бушкину мало времени. Это его обижало, и он уже даже пожалел, что в свое время не послушал совета Кольцова, и не вернулся обратно на бронепоезд Троцкого.
Особисты и Бушкин покинули коридор, и следом за Кирилловым вошли в большую и почти пустую комнату.
– Мой кабинет, – пояснил Кириллов. – Вчера занял…
Кольцов удивленно оглядел помещение – обстановка была до крайности аскетической. Вместо письменного посреди комнаты стоял большой обеденный стол с телефоном и барское кресло, предназначавшееся хозяину, с другой стороны – два табурета для посетителей. В дальнем углу стояла железная кровать, застланная домотканым крестьянским рядном. И все!
– Интересно, кому он прежде принадлежал? – спросил Кольцов.
– Разве не помните? Здесь вас отчитывала Землячка после гибели Греця, – напомнил Кириллов. – Здесь заседала «тройка» во главе с Розалией Самойловной.
– Это когда она настаивала на вынесении мне смертного приговора? Очень обозлилась, что у нее тогда ничего не получилось. А кабинет не помню, – Кольцов еще раз внимательно огляделся вокруг, спросил у Кириллова: – Это ты за день так успел его опустошить?
– Нет. Все осталось, как было при ней. Она только собрала со стола свои бумаги и ушла. Десять секунд на сборы.
– Аскетическая женщина, – покачал головой Кольцов.
– Она – не женщина, – не согласился Гольдман. – Я ее давно знаю. Она из особой породы людей, выведенных революцией. У неё никогда не будет детей, потому что она не знает, зачем они нужны и откуда они берутся.
Затем Кириллов с Бушкиным сходили в каптерку и принесли оттуда все, что там нашли: брезентовые покрывала, конские попоны, лоскутные одеяла, два ватных матраса. Все это постелили в углу рядом с железной кроватью. Кириллов сказал:
– Здесь, на полу, ляжем мы втроем. А ты, Паша, – на кровати Розалии Самойловны. – И, немного помолчав, добавил: – Утром расскажешь, какие сны тебе на её кровати приснились.
– Нет уж! Я – на полу! – запротестовал Кольцов.
– Ты не спорь, Паша! – насупился Кириллов. – Ты ведь еще не знаешь, с кем споришь. Правобережная группа войск больше не существует. Но я не остался без работы. Со вчерашнего дня я – заместитель Менжинского и возглавлю контрразведку. И так получается, что ты на данный момент являешься прямым моим подчиненным, и возражать мне не имеешь никакого права.
– Ну а если по-человечески? – не унимался Кольцов.
– И по-человечески тоже. Будешь спать, где велел. Имей в виду, я жутко строгий начальник, – Кириллов сделал свирепое лицо. – Еще не раз пожалеешь, что попал под мое начало.
– Спасибо, что прояснил мое будущее, – улыбнулся Кольцов. – А теперь – серьезно! Вы ведь разговаривали с Менжинским обо мне. И, стало быть, ты что-то знаешь…
– Немного. Он спрашивал, что я знаю о твоем пребывании в плену у Нестора Махно. Я честно сказал, что почти ничего… Как-то не привелось с тобой об этом поговорить.
– Ты думаешь, это как-то связано с моей новой командировкой?
– Не знаю, Паша. Всего лишь предполагаю…
– Ну и поделись.
– Не могу. Это в конце концов не этично. Менжинский ничего не поручал мне. Он сам тебе всё расскажет. А может, и нет, если у него уже нашлась для этой командировки другая кандидатура.
– Жестокий ты человек, Андрей Степанович. Думал, высплюсь от души. Да какой теперь сон? Всю ночь буду гадать, что за командировка? – укорил Кириллова Кольцов.
– А ты не особенно ломай голову, – посоветовал Кириллов. – Обычная поездка в войска. Не лучше и не хуже других наших поездок. Ну, может, с некоторой изюминкой…
– Ага! Значит, знаешь.
– Повторяю для тупых: предполагаю.
– Ну, ладно! Если «с изюминкой» – тогда успокоил. Будем спать!
Три плацдарма вдоль Днепра: Каховский, Великой Лепетихи-Рогачика и Никопольский – на карте выглядели небольшими продолговатыми пятнами. Но именно на них были обращены взгляды всех армейских командиров, своих и чужих, а также политиков, начиная от Ленина и Троцкого и заканчивая руководителями стран Антанты.
Несколько месяцев Врангель предпринимал отчаянные попытки ликвидировать их и прочно утвердиться как на левом, так и не правом берегах Днепра. Не получилось. И теперь именно здесь начинался последний акт Гражданской войны.
Вторая конная армия Филиппа Миронова[5] и Первая конная Семена Буденного[6] в конце октября перешли в наступление. Их поддержали другие воинские соединения. Натиск был столь дерзкий и стремительный, что войска Врангеля, длительное время ожидавшие решительных действий красных, были ошеломлены. Началось отчаянное отступление.
Особенно трудными эти бои оказались для Первой конной армии Семена Будённого. Сутки назад она завершила тяжелейший рейд из Польши. Более шестисот верст конница пробивалась по территории, занятой войсками Симона Петлюры и различными бандитскими батьками и атаманами. Вступала в схватки, шла без сна и отдыха, месила грязь. Торопилась. Голодали бойцы, голодали кони. На всем протяжении пути их поливали косые осенние дожди. А потом ударили морозы. Наконец, добрались до Берислава. Но уже ночью их переправили на левый берег Днепра, в Каховку. Не успели устроиться в каких-то полуразрушенных пустых амбарах, конюшнях, сараях, как на рассвете их подняли по тревоге.
Глядя на свое измученное, оборванное, посеревшее от недоеданий и морозов войско, стоя на тачанке Семен Будённый, сам еле ворочая языком от усталости, сказал:
– Браточки! Я был с вами все это каторжное время. Так же, как и вы, мерз, голодал, недосыпал и ходил под вражьими пулями. Самое бы время – в баньку, а потом на сутки в клуню на духовитое сено. Эх! – он даже вздохнул, представив себе эту простую мечту: всласть отоспаться. И с разочарованием в голосе продолжил: – Но не получается. Нету у нас с вами на эти радости никакого времени! – взмахнув рукой с нагайкой, Будённый указал куда-то вдаль: – Может, сто, может, триста верст осталось до самого конца войны. Не проспать бы нам эти счастливые минуты! Не то другие завершат это братоубийство. Они, а не мы, будут торжествовать и радоваться победе. А мы окажемся сбоку припеку на этом празднике. Вот в задачке и спрашивается: как нам быть? Может, поспим еще часок-другой или через силу, через «не могу» выступим на барона за ради великой революционной цели!
Торжественная музыка митинговых слов! Лишь одна она, облеченная неведомой магией, способна сотворить нечто, неподвластное обычным словам. Она могла послать в бой тысячные массы. Но тут и она дала осечку.
Смертельно уставшие, изголодавшиеся, до костей промерзшие, бойцы слабо зашевелились. Хоть и ясные, убедительные слова сказал командарм, а всё же в усталой голове каждого звучали не согласовывающиеся с логикой слова: спать! Ну, хоть пару часов! Хоть полчаса! И Буденный едва ли не впервые ощутил свое бессилие. Это был тот редкий случай, когда он мог, переступив через себя, воспользоваться своим правом приказать. Но не приказал.
Они долго молчали. И тут издали, из задних рядов отозвался старый донской казак Харитон Ярыга, весь в шрамах, много войн прошедший, не однажды в боях рубленный и стрелянный.
Буденный давно приметил этого старого казака, иногда приглашал его к себе для душевной беседы, а заодно попить чаю, а то и чего покрепче. От чая Харитон отказывался всегда одной и той же фразой: «Ну да! Стану я в животе сырость разводить!» Водку от командарма принимал, но знал свою норму, и никогда не выпивал больше двух лафитников. И всегда, после того, как осушал лафитник[7], переворачивал его донцем кверху, и пару капель, которые стекали на ладонь, старательно втирал в волосы головы.
Буденный несколько раз предлагал ему должность в соответствии с его почтенным возрастом: ездовым на тачанке, а то и охранником при штабе. Но Харитон ни на какие уговоры не поддавался.
– Ну да! Стану я в штабах восседать, а моя Маруська без меня с тоски помреть.
Маруська, старая бельмастая кобыла, была чем-то похожа на своего подслеповатого костлявого хозяина.
Харитон взобрался на телегу, оглядел молчаливое буденовское войско и коротко спросил:
– Да чего там! Последний раз! Може, перетерпим?
Сказал бы то же самое молодой, не отозвались бы! А от слов старого, немощного Харитона всех прошибла совесть. Конники зашевелились, загомонили.
– Командуй, Михалыч!
– Чи не понимаем! Приказуй!
– Спасибо, братки! Не сумлевался! А приказывать не могу. На то у вас есть свой командир.
Из-за спины Буденного выступил грузный хохол в мохнатой шапке и в полушубке с белой оторочкой. На полушубке на груди поблескивал орден Красного Знамени. Это был начдив шестой дивизии Апанасенко[8].
– Давай, Иосиф! Командуй! – велел Буденный.
О проекте
О подписке